Глава IV. 1825-1830
Глава IV. 1825-1830
Банкротство Балантайна и Констэбля. – Разорение Вальтера Скотта. – Семейные печали. – Смерть леди Скотт.
Путешествием в Дублин оканчивается счастливая эпоха в жизни В. Скотта. Все его богатство, все его феодальное величие как главы Скоттов оказалось основанным на песке и рухнуло вследствие страшного коммерческого кризиса, разразившегося в Англии в 1825 году. Прежде всего обанкротились агенты Констэбля, книгопродавцы Герт и Робинзон; затем – Констэбль и Джеймс Балантайн (Джон Балантайн незадолго до этого умер). Это было сильным и совершенно неожиданным ударом для романиста, который сначала, однако, еще надеялся на счастливый исход дела. Мы приводим ниже выписки из его дневника, что лучше всего покажет, каким образом он отнесся к собравшейся над его головою грозе. 14 декабря 1825 года он занимает еще 10 000 фунтов стерлингов под поместье и отдает их фирме для поддержания ее дел, надеясь этим все поправить и получить возможность спать спокойно.
«18 декабря. Если дела пойдут дурно в Лондоне, то жезл чародея выпадет из рук неизвестного. Его тогда поистине назовут „слишком хорошо известным“. Сказочный пир фантазии исчезнет вместе с чувством независимости, у него отнимется радостная уверенность, что утром он может просыпаться с веселыми мыслями и спешить передать их бумаге; ему невозможно уже будет подводить каждый месяц итог этим мыслям, как средствам для насаждения лесов и покупки пустырей, заменяя сказочные мечты другими мечтами о будущих прогулках по глухим рощам к уединенным источникам и местам, которые дороги влюбленным. Этого больше не будет; но я могу заняться степенным хозяйственным делом, то есть писать историю и тому подобное. Такие труды не встретят прежнего восторженного отношения; вообще мое мнение таково: если узнают, что автор принужден писать для зарабатывания куска хлеба или, во всяком случае, для улучшения своего материального положения, то это унизит его и его произведения в глазах публики. Ему уже не станут оказывать прежнего уважения. Это – горькая мысль, но если она вызывает слезы, то пусть они льются. Мое сердце связано с созданным мною поместьем – едва ли есть там хоть одно дерево, которое не я бы посадил. Что за жизнь была моя! – Полуобразованный, почти совершенно предоставленный самому себе, я набивал свою голову всяким вздором, и товарищи долго ценили меня меньше, чем я того стоил. Затем я пошел вперед, и меня считали смелым и умным малым, вопреки всем тем, кто видел во мне только мечтателя; в течение двух лет страдал я душою и хотя потом излечился, но старые раны будут отзываться до могилы. То богач, то нищий, накануне разорения я открыл почти неиссякаемый источник богатства. Теперь, на вершине гордости, я разбит и почти совершенно обезоружен, – если не получится хороших известий, – и все только потому, что Лондону угодно волноваться… И вот в свалке буйволов и медведей бедный кроткий лев не знает куда деться.
Чем это кончится? Бог один знает – другого ответа нет. В конце концов, никто по моей вине не потеряет ни одного пенни – это мое утешение. Люди подумают, что гордость по справедливости наказана. Пусть они в своей гордости утешаются мыслью, что мое падение сделает их выше или даст им возможность хоть казаться выше. Мне же будет служить удовлетворением мысль, что мое благосостояние принесло выгоды многим, и надежда, что хоть некоторые простят мне мое временное богатство за чистоту моих намерений и за искренность моего желания делать добро бедным. Многие сердца опечалятся в коттеджах Абботсфорда. Я наполовину решил никогда не возвращаться туда. Как могу я войти в мой дом после такого унижения? Как жить запутавшимся в долгах бедняком там, где я был некогда так богат и уважаем? Я должен был вернуться туда в субботу, веселый и счастливый, и хотел принимать там друзей своих. Мои собаки напрасно будут ждать меня. Это ребячество, но мысль расстаться с этими бессловесными тварями более расстроила меня, чем все только что записанные печальные размышления. Бедные животные, нужно подыскать им хороших хозяев! Может быть, найдутся люди, которые, любя меня, будут любить и моих собак за то, что они были моими. Но мне необходимо покончить с этими мрачными предчувствиями – или я потеряю то душевное настроение, с которым человек обязан встречать горе. Мне кажется, что я чувствую, как моя собака кладет мне лапу на колено, мне слышится вой, с которым она ищет меня повсюду. Это вздор, конечно, но добрые твари проделали бы все это, если бы могли понимать настоящее положение вещей. Мне приходит в голову странная мысль: когда я умру, будет ли вынут дневник этот из роскошной конторки в Абботсфорде и прочитан с удивлением, что богатый баронет когда-то испытал страх такого удара, или его найдут в какой-нибудь бедной меблированной квартирке, где обедневший потомок рыцарей повесил свой герб и где два-три старых друга грустно посмотрят один на другого и прошепчут: „Бедный человек с добрыми намерениями… Враг только самому себе… Надеялся, что у него неиссякаемый источник… Зачем только он принял этот глупый титул?“ Кто может ответить на этот вопрос? Бедный Билль Лэдлоу! Бедный Том Пурди! От таких известий заболит сердце у вас и у многих других бедняков, которым мое благосостояние давало насущный хлеб… Балантайн поступает так, как того можно было ожидать, и меньше думает о своих потерях, чем о моем разорении. Я старался обогатить его – а теперь, теперь все пойдет прахом. Но у него останется журнал – это утешительно. Наверное, им не найти лучшего издателя. Им, – кто будут эти они, эти неизвестные новые заправилы, которым будет дано право располагать как им будет угодно всем, что мне принадлежит. Какой-нибудь сухой банкир – кто-нибудь из этих обладателей миллионов! Я попытался отделаться от этих печальных мыслей, записывая их; я успокоюсь еще больше, принявшись за „Историю французского Конвента“. Благодарю Бога, что могу работать с разумным спокойствием. Как-то Анна перенесет это несчастье? Она горяча, но тверда в серьезных обстоятельствах, хотя раздражительна в мелочах. Мне приятно, что Логкарт и его жена уехали. Не могу сказать – почему, но я рад, что мне придется переживать мое горе в одиночестве и что никто не расстроит меня соболезнованиями, как бы искренни и нежны они ни были.
Половина девятого. Я закрыл эту тетрадь в ожидании грозящего мне разорения. Через час я открываю ее (благодаря Бога) с надеждою, что все устроится благополучно и честно в коммерческом смысле. Каделль приехал в восемь и прочел письмо от Герста и Робинзона, извещающее, что они выдержали грозу…
19 декабря. Балантайн был здесь перед завтраком. Он с доверием относится к вчерашним новостям. Констэбль зашел и просидел с час. Старый джентльмен тверд как скала. Он хочет на будущей неделе ехать в Лондон. Надо, однако, сесть за работу.
22 декабря. Я написал вчера шесть мелко исписанных страниц, что составит около двадцати четырех страниц печатных. Но всего лучше то, что они удачны… Напев одной народной песни звучит у меня сегодня целый день в ушах, и я перед обедом написал стихи для него… Интересно было бы знать, хороши ли они… Ах, бедный Вилль Эрскин, ты мог бы мне сказать это и сказал бы… Не знаю, что могло заставить меня совершить нечто столь необычное для меня за последние годы, а именно по собственной воле написать стихи. Я думаю, что это свершилось по тому же импульсу, по которому птицы поют, когда пройдет гроза.
24 декабря. У Констэбля новый план: издать сочинения автора Вэверлея более роскошно. Он говорит, что может заработать на этом до 20 000 фунтов стерлингов, и щедро предлагает мне какую угодно долю в барышах. Я не имею особенных прав на них, так как мне придется написать только примечания, что не особенно трудно; в то же время получить несколько тысяч было бы хорошим делом…
14 января. Получено странное, таинственное письмо от Констэбля, уехавшего в Лондон на почтовых. Оно похоже на одно из тех писем, которые люди пишут, когда хотят намекнуть на грозящую неприятность, но не высказываются о ней прямо. Я думал, что он две недели тому назад был в Лондоне, чтобы распорядиться имуществом для уплаты по обязательствам, как и должен был сделать. Хорошо, я принужден быть терпеливым… Но этот страх очень томителен… Балантайн в своем письме упоминает о поездке Констэбля, но не выражает особенных опасений. Он хорошо знает Констэбля, видел его перед отъездом и не сомневается в том, что тот сумеет разобрать все, что бы там ни было запутанного. Поэтому я не стану беспокоиться. Я уверен, что сумею не поддаться тревоге. Я не вижу, почему с Божьей помощью нельзя отогнать тревожные мысли, предвещающие зло, но не исправляющие его!»
В Лондоне Констэбль не мог ничего сделать. Герст и Робинзон были не в состоянии выдержать, несмотря даже на помощь Констэбля, который бесился, бросался из одного банка в другой за ссудой под издания и просил В. Скотта занять для него в Эдинбурге 20 000 фунтов и переслать их в Лондон. Но раньше еще, чем эта просьба дошла до романиста, компаньон Констэбля откровенно признался ему, что дела фирмы окончательно и безнадежно расстроены.
Мистер Скин рассказывал потом Логкарту, что в тот вечер, когда В. Скотт узнал о несостоятельности Герста и Робинзона, он обедал у него и находился в своем обыкновенном расположении духа, причем вел веселую, непринужденную беседу о разных предметах; но при прощании романист прошептал хозяину: «Скин, мне нужно кое о чем переговорить с вами; будьте столь добры и загляните ко мне завтра, когда будете отправляться в парламент». На следующий день, в половине десятого утра, Скин заехал к В. Скотту и застал его за работою в кабинете. Он встал при входе гостя и сказал: «Друг мой, пожмите мне руку – руку нищего».
В. Скотт рассказал ему также, что Балантайн только что был и сообщил о полном и неминуемом их разорении; затем он прибавил: «Не думайте, что я засяду дома и в бездействии буду горевать о том, чему нельзя помочь. Я работал над „Вудстоком“, когда вы вошли, и тотчас же снова возьмусь за перо, как только вернусь из суда. Я намереваюсь опять обедать с вами в воскресенье и надеюсь сообщить вам, что моя работа подвинулась». И действительно, в течение следующих дней он написал почти полкниги.
Когда подвели итоги долгам фирмы Балантайна, то оказалось, что сумма их дошла до 117 000 фунтов стерлингов, при этом ответственным лицом являлся один только В. Скотт, так как Балантайн не имел никакого состояния. Констэбль оказался должным еще большую сумму. Если бы В. Скотт согласился поступить чисто коммерческим образом и объявить себя несостоятельным, то после продажи его собственности кредиторы получили бы гораздо больший процент, чем кредиторы Констэбля; сам романист освободился бы от всяких долгов и мог бы опять нажить себе большое состояние. Но В. Скотт не мог никогда забыть, что он прежде всего «джентльмен», поэтому он решил заплатить все, до последнего гроша, и только попросил кредиторов дать ему несколько лет отсрочки. Со всех сторон ему предлагали денежную помощь. Старший сын и невестка отдавали ему все свое состояние; эдинбургские и лондонские банкиры также высказали готовность помочь романисту; неизвестное лицо открыло ему кредит в 30000 фунтов стерлингов. Глубоко тронул бедного поэта мистер Пуль, учитель музыки его дочери, который принес ему все свои сбережения, равнявшиеся 500 фунтам стерлингов. Но как бы там ни было, В. Скотт не принял ни одного из этих предложений и на все давал один и тот же ответ: «Я не возьму в долг ни одного пенни, а уплачу все – или умру за работой». Кредиторы, со своей стороны, уже через несколько дней начали высказываться в смысле благоприятном для должника, и В. Скотт ожил при мысли, что его предложение будет принято. Дневник его за это время содержит весьма трогательные страницы, посвященные воспоминаниям о жизни последних лет. Не одно теплое слово сказано о служащих и о простом народе, с которым как землевладелец он постоянно имел дело. Не раз упоминает он также об отраде и успокоении, доставляемых ему работой.
«24 января. Я сегодня в первый раз (после того, как узнал о своем разорении) отправился в суд, и мне казалось, что все заняты только мною и моими бедами. Без сомнения, многие думали обо мне и все, по-видимому, с сожалением; некоторые были, очевидно, огорчены. Замечательно, как различны способы, которыми люди стараются выразить мне свое сочувствие. Иные улыбались, здороваясь со мною, точно хотели сказать: „Не думай об этом, друг мой! Мы совершенно забыли обо всем“. Другие приветствовали меня с тою напускною серьезностью, которая так противна на похоронах. Самые благовоспитанные – все они, видимо, сочувствовали мне – просто пожали мне руку и ни о чем не распространялись. Если меня будут теснить и примут судебные меры, я должен буду употребить все средства законной защиты и объявить себя несостоятельным. Во всяком случае, это ход дела, который я посоветовал бы клиенту. Но на суде чести я за такой поступок заслужил бы потерю своих баронетских шпор. Нет, если они только согласятся – я готов быть их вассалом на всю жизнь и добывать из рудника моего воображения драгоценные камни не для собственного обогащения, а для того, чтобы уплатить по моим обязательствам. И это не потому, чтобы я питал отвращение к эпитету „несостоятельный“ – мне его, по всей вероятности, уже дают, – но потому, что не хочу лишить моих кредиторов тех материальных выгод, которые могу доставить им с помощью еще сохранившихся у меня умственных и литературных сил».
Известия, получаемые В. Скоттом относительно его дел, становились с каждым днем все тревожнее. Выяснилось, что долги были гораздо многочисленнее, чем это казалось сначала. От В. Скотта требовали не менее 130 000 фунтов стерлингов (1,5 миллиона рублей). Тяжелые дни приходилось переживать бедному романисту. Одно время он был вполне уверен, что ему придется лишиться не только Абботсфорда и остального имущества, но даже проститься со свободою. Это казалось ему всего ужаснее, как он упоминает в своем дневнике, потому что заключение в долговой тюрьме уничтожило бы силу его фантазии и лишило бы возможности работать и помочь заработком себе и другим. Однако все в конце концов уладилось, и общее собрание кредиторов решило оставить Абботсфорд во владении романиста. Он же обязался ограничить свои издержки казенным жалованьем и отдавать кредиторам весь свой заработок и все, что получит от продажи остального своего имущества.
Согласившись на это, В. Скотт тотчас приступил к точнейшему исполнению своих обещаний. Он продал свой эдинбургский дом, поселил семейство в Абботсфорде, нанял для своих деловых приездов в город скромную квартиру и начал без устали работать – иногда по двенадцать часов сряду не отходил от своей конторки, забывая общество, отказывая себе во всем, даже в прогулке. Издержки свои поэт ограничил до минимума. В это время ему минуло пятьдесят пять лет. О выезде из эдинбургского дома много раз упоминается в дневнике В. Скотта. В одном месте говорится: «С печалью оставляю я здесь некоторые гравюры и небольшие украшения, которыми некогда гордилась леди Скотт; но теперь она равнодушна к ожидающей их судьбе, именно – быть проданными с аукциона. Я же никак не могу безучастно относиться к предметам, когда-то имевшим для меня известный интерес, как бы ни были они сами по себе ничтожны. Но я рад, что она, при плохом ее здоровье и достаточном количестве других забот, смотрит на это иначе и не связывает никаких семейных и домашних воспоминаний с предстоящею неприятною процедурой».
«15 марта. Сегодня утром я в последний раз покидаю №39 на Кэстл-стрит. „Хижина“ была удобна, и я привык к ней. Я вовсе не рассчитывал на перемену в этом отношении, пока буду иметь место в суде. При всех своих прежних переменах жилища я всегда переходил от хорошего к лучшему – теперь наоборот. Покидаемый дом предназначается к продаже, и я перестаю быть эдинбургским гражданином в смысле домовладельца, чем отец мой и я были в течение, по крайней мере, шестидесяти лет. Итак, прощай, бедный № 39, желаю тебе никогда не оказывать гостеприимства худшим людям, чем те, которые теперь покидают тебя. Чтобы не сразу оставить Лары в полном одиночестве, леди Скотт и Анна проживут здесь до воскресенья. Что касается меня, то я, как сказано, уезжаю сегодня утром».
Несмотря на свои заботы, В. Скотт неутомимо трудился и писал около двух печатных листов в день, пока не окончил «Вудстока». Помимо этого он занимался еще и другими литературными работами: издал «Жизнь Кэмбля» и политическую брошюру под заглавием «Письма Малаки Малагровзера». Один «Вудсток», написанный в три месяца, принес его кредиторам больше 8000 фунтов стерлингов, и В. Скотт начал надеяться, что в не особенно далеком будущем совершенно разделается с долгами. В своем дневнике он замечает, что посадил три дерева, по росту которых будет судить об ожидающем его успехе. Но мало-помалу ежедневные заметки его становятся печальными. Семейные горести присоединяются к материальным невзгодам. Любимый внук романиста, маленький Джонни, медленно угасает от неизлечимой болезни. Ему посвящено много задушевных и горестных строк. Но судьба готовит семье новый удар. Здоровье леди Скотт, всегда слабое, стало ухудшаться под влиянием переживаемых тревог.
«28 марта. Мы уже некоторое время прожили в уединении. Чувствуешь искушение допытаться у себя: по сердцу ли такое крайнее одиночество? Могу по совести ответить – да! Я уже в детстве страстно любил уединение и подростком убегал из людского общества, чтобы насладиться мечтами и воздушными замками… Так было до 18-летнего возраста, пока в моем сердце не пробудилась любовь вместе с честолюбием и другими страстями; тогда я перестал чуждаться общества, но временами, тем не менее, уединялся, и даже с радостью. Я пресыщен обществом и, за исключением одного или двух лиц высокоинтеллигентных, остроумие и юмор которых забавляют меня, я не имею желания видеть общества ни высшего, ни низшего, ни среднего. К этому чувству не примешивается ни малейшего оттенка человеконенавистничества, на которое я смотрю как на тяжкий грех. Если Господь терпит худшего из нас, то мыто уже можем терпеть один другого. Когда мне приходилось бывать в обществе, я всегда старался доставлять удовольствие окружающим меня людям. Но при всем том я предпочел бы жить в уединении и желал бы, чтобы моя служба, во всех отношениях для меня удобная, не требовала моего присутствия в Эдинбурге. Но так должно быть, а в моей маленькой квартирке я буду достаточно одинок.
1 апреля. Ex uno die disce omnes. Встал в семь часов или еще раньше, занимался и писал до завтрака (в обществе Анны), около десяти без четверти. Потом опять пишу и занимаюсь до часу. В это время я сегодня съездил в Гёнтли-Борн и вернулся домой пешком по живописным тропинкам, проложенным через леса, разведенные мною. По временам я болтал с Томом Пурди, который нес мой плед; он имеет право заговаривать со мною, когда ему вздумается, и сегодня рассказывал мне длиннейшие охотничьи истории, происходившие лет двадцать тому назад. Порой я предавался печальному или радостному раздумью или следил за выходками двух любопытных крысоловок и прекрасного щенка волкодава. Так время прошло до той минуты, когда я стал писать эти строки. Дальше буду высказывать предположения: я, вероятно, приду в сонливое состояние после того, как закрою эту тетрадь, и, может быть, засну до обеда. Затем я несколько времени поболтаю с леди Скотт и Анной, съем немного бульона или супа и кусок просто зажаренного мяса; это главное занятие человека, по мнению Джонсона, будет скоро закончено. Полчаса проведу с семейством, полчаса побалую себя сигарой, стаканом воды с небольшим количеством виски и рома; так время пройдет до чая, который займет еще полчаса вместе с болтовнёю; после этого – опять за чтение и письмо в моей комнате до десяти часов; наконец, кусок хлеба, стакан портера – и в постель. Таким образом проходит моя жизнь, и она была бы приятна, если бы не опасения за леди Скотт и бедного Джонни. Я думаю, что леди Скотт поправится, но за Джонни боюсь – боюсь…
8 апреля. Мы ожидаем сегодня утром вторжения целой кучи гостей, которых до нашего несчастья должны бы были пригласить к обеду. Материальные невзгоды сберегают время, вино и деньги – в этом отношении они удобны. Кроме того, в них есть известная приятность, когда они являются не в злейшей форме, а наподобие легкого приступа подагры, дающего вам право на диету, покой, халат и бархатные туфли: когда подагра обусловливает у вас известковые отложения, а материальные невзгоды доводят вас до тюрьмы, то это уж черт знает что… Ожидаемые у нас гости мешают мне ехать на похороны, и я рад этому. Я ненавижу похороны и всегда их ненавидел: в них встречаешь неприятную смесь притворства с настоящею печалью; у главного осиротевшего человека, быть может, разбито сердце, а все остальные напускают на себя торжественную грусть и перешептываются о погоде и новостях дня, а там и сям еще какой-нибудь обжора наслаждается похоронною закускою… Я издали смотрел на похороны бедного ребенка…
6 мая. Та же сцена безнадежной и бесполезной тревоги. Она (леди Скотт) всегда встречает меня улыбкою и уверяет, что ей лучше. Боюсь, что болезнь слишком глубоко укоренилась. Я порядочный стоик, но напрасно говорю себе: „Если эти вещи необходимы, то встретим их как неизбежное“.
11 мая. Шарлотта не могла проститься со мною, так как спала после плохо проведенной ночи. Может быть, так и лучше. Волнение могло ей повредить; а я ничего не мог бы сказать ей, что бы стоило такого риска. Я предвидел в продолжение двух лет приближение этого рокового события. В течение последних двух месяцев стало ясно, что выздоровление невозможно. Но расстаться с подругой (с которой прожил двадцать девять лет) в то время, когда она так больна – этого я не предвидел, не мог предвидеть. Сердце мое разрывается при мысли, что мне, может быть, никогда уже не придется искать утешения и совета у моего верного и преданного друга».
Племянница В. Скотта, Анна, дочь его брата Томаса, приехала в Абботсфорд как раз перед тем, когда романисту пришлось переехать по делам в Эдинбург.
«Эдинбург, 15 мая. Получил горестное известие, что все кончено в Абботсфорде.
Абботсфорд, 16 мая. Она умерла в девять часов утра, после тяжелых двухдневных страданий – теперь ей легко. Я приехал сюда вчера поздно вечером. Анна измучена, и у нее были истерические припадки, которые повторились после моего приезда. Я едва могу отдать себе отчет в том, что чувствую. Временами я тверд как скала, временами слаб как вода, омывающая ее подножие. Когда я сравниваю то, что теперь вокруг меня, с тем, что было еще так недавно, мне кажется, что сердце мое разрывается. Я теперь одинокий, постаревший, лишенный семьи, обедневший, запутавшийся в долгах человек, разлученный навеки с другом, с которым делился мыслями и советами которого пользовался, с другом, который всегда умел своими речами успокоить во мне злые предчувствия, надрывающие душу того, кто переживает их одиноко. Даже ее слабости были мне на пользу, заставляя думать о другом и отвлекая от томительных размышлений о самом себе.
Я видел ее. Но это не моя Шарлотта – не подруга, прожившая со мною тридцать лет. Та же самая симметрия форм, хотя оцепенели члены, когда-то столь грациозно-эластичные. Эта желтая, сморщенная маска, которая как будто издевается над жизнью, а не подражает ей, разве может быть ее лицом, когда-то столь живым и выразительным? Я не хочу больше смотреть на нее. Анна думает, что она мало изменилась, потому что в последнее время видела ее сильно страдающею – мои же воспоминания относятся к периоду, когда ей было сравнительно легко. Но если я долго буду писать так, то допишусь до совершенной потери твердости, а мне необходимо, напротив, поддерживать свое мужество. Я не знаю, что станется с тою частью моих мыслей и чувств, которые в такой значительной мере принадлежали ей в продолжение тридцати лет. Думаю, что они будут принадлежать ей по-старому, во всяком случае еще надолго…
18 мая. Настал другой день, прекрасный для внешнего мира; воздух мягок, цветы улыбаются, листья ярко зеленеют. Она не может наслаждаться этим, а для нее теплые дни были таким наслаждением. Ее уже теснят свинец и дерево гроба и скоро покроет холодная земля. Но не мою Шарлотту, не невесту моей юности, не мать моих детей положат среди развалин Драйбурга, которые мы так часто и весело посещали для препровождения времени. Нет! Нет! Она чувствует и сознает мою печаль где-нибудь и каким-нибудь образом. Где? – мы сказать не можем. Как? – мы сказать не можем. И в то же время я ни за какие земные блага не отказался бы от таинственной, но верной надежды увидеться с нею в лучшем мире!!.»
Смерть жены тяжело подействовала на В. Скотта. Сыновья его, Чарлз и Вальтер, оба приехали на похороны, и в дневнике упоминается, что их общество было для огорченного отца наилучшею поддержкою и утешением. Работа также требовала у него много времени, и ему в полном смысле слова было некогда горевать.
В течение следующих двух лет В. Скотт написал «Наполеона Бонапарта» в девяти томах, две серии «Канонгэтских хроник», множество журнальных статей, «Рассказы деда о шотландской истории» и своими примечаниями много помог успеху появившегося в то время полного собрания своих сочинений. Такая неутомимая энергия не осталась без награды: на собрании его кредиторов в 1828 году ему была объявлена публичная благодарность за то, что он уже уплатил 10 000 фунтов стерлингов в счет своего долга. Все это время он жил очень уединенно с дочерью Анной и только ненадолго ездил в Лондон и Париж, чтобы собрать материалы для истории Наполеона. У него был также небольшой кружок друзей, с которым он встречался по-старому. За это время В. Скотт жил то в Эдинбурге, то в Абботсфорде, оставшемся в его владении с очень небольшим количеством земли. Понятно, что при изменившихся материальных средствах образ жизни семьи был очень экономный. Интересно, как отнеслась прислуга к известию, что хозяин их обеднел. Старик дворецкий, которому сказали, что теперь нельзя будет держать его, расплакался и предложил служить без всякого жалованья. Он действительно остался и, вместо того чтобы быть начальником целого полка расторопных слуг, стал справлять собственноручно чуть не всю работу в доме за половинное жалованье. Старый Питер, любимец всей семьи, служивший двадцать пять лет в доме как выездной кучер, превратился в обыкновенного пахаря – тоже по собственной воле, чтобы не покидать любимого хозяина. Все это сильно трогало В. Скотта, который, по словам Логкарта, с необыкновенною чуткостью относился к окружающим его людям и высоко ценил их расположение и преданность. Тем печальнее была для него в 1829 году смерть Пурди, до конца остававшегося его верным слугою и преданным другом.