XLVII

XLVII

Я не присутствовал при кончине брата Павлика, и мне не довелось быть в Киеве почти в течение четырех лет после его смерти. Но в начале марта прошлого года я принял защиту в г. Козельце, чтобы, кстати, побывать и на могиле брата.

Деловые поездки всегда меня оживляют как-то мучительно. Я их проделываю с утомлением и невольным любопытством, хотя в глубине души ничего от них не ожидаю. И все-таки выезжаю с приятною тревогою: смешиваюсь с толпой пассажиров, инстинктивно ищу себе удобства в вагоне, имею деловой вид, терпеливо слушаю грохот поезда и свистки паровоза, выхожу к буфетам, осматриваю из окна какой-нибудь безвестный полустанок с мимолетными человеческими фигурами на дощатой платформе, предаюсь мыслям о цели моей поездки и об оставленной семье, принимаюсь по нескольку раз за газеты, купленные в Петербурге, курю или жую что-нибудь, потом ложусь и опять думаю и дремлю, и куда-то уношусь и, сквозь сон, слышу толчки, разговоры… Вагонная сонливость не покидает меня даже во время остановок поезда, и я не меняю позы, а только вспоминаю, проснувшись, что еду, – что меня везут из Петербурга в Москву, и что утром я выйду из вагона в совсем новый городской мир.

Итак, я выехал по Николаевской дороге с моим обычным представлением, что я спускаюсь по земному шару сверху вниз и влево – к тому месту, где меня ждет Киев. По этой кривой линии на нашем глобусе моя мысль проносилась каждый раз, когда я вспоминал о брате. Вся его жизнь за последние 17 лет никогда не рисовалась мне иначе, как в конце этой линии, в определенной декорации Киева, с Крещатиком посередине. Там прошумела и затихла эта жизнь. И мне казалось, как будто тень брата зовет меня туда и радуется моей поездке, и в то же время загадочно безмолвствует и подтрунивает над суетливою деловитостью – над мнимою разумностью моего путешествия… «Приезжай… приезжай поклониться моей могиле… Это хорошо… Это тебе давно следовало сделать… По крайней мере, ты убедишься, что я действительно умер и лежу под землею… Это и есть самое важное, – а все остальное, из-за чего ты теперь хлопочешь и что ты вокруг себя видишь, – это пустяки». Такие именно речи брата мне воображались, и весь Киев под его далекими небесами рисовался мне в виде поджидающего меня саркофага, осененного громадною тенью моего брата, который был зарыт где-то за городом, на крошечном кусочке земли…

В Москве сияло солнце над растаявшим черным снегом. Около часу дня, на Курском вокзале, в ожидании поезда, среди пестрой говорливой толпы, я присел к столу и спросил себе легкий завтрак. Я был бледен, утомлен и чувствовал себя скверно. Но весь народ, шумевший вокруг, озаренный млеющим солнцем ранней весны, был для меня интересен. Мне нравились даже зеленые рюмки для рейнвейна возле тарелок, хотя этого вина пассажиры никогда не спрашивают. Каждая группа бутылок, расставленных на столе, каждый сальный пирожок, подаваемый на блюдечке торопливому путешественнику, каждая шуба мужчины или меховая кофточка дамы, все багажные узелки на скамейках – все это имело для меня необъяснимую живую прелесть.

После долгого и однообразного переезда до Курска, поезд свернул ночью на Киевскую линию. На другой день в Нежине ко мне присоединился местный адвокат, пригласивший меня в Козелец. Мы должны были выйти в Бобровицах, за две станции от Киева, и сесть в заранее приготовленную старую и какую-то твердую карету, в которой нам предстояло сделать около сорока верст на лошадях. Отъезжая от Бобровиц, мы увидели влево от себя Киевские горы с колокольнями… И я вглядывался в этот отдаленный пейзаж, как будто сердце брата следило за мною оттуда, из глубины темных холмов…

Козелец – большая деревня, реденькая и раскинутая. В нем замечательна только церковь Растрелли, пирамидальная, пятиглавая, с густо насаженными куполами на вершине откосных стен, с обычными круглыми оконцами, нишами и лепными узорами этого екатерининского зодчего. Завелась она в Козельце благодаря графу Разумовскому, который был простым пастухом в ближайшей деревне, а потом попал в придворные певчие и т. д.

Процесс о поджоге застрахованного имущества длился два дня и окончился оправданием. Я квартировал в одной из комнаток почтовой станции. Заседание происходило в убогой низенькой зале земской управы. Судьи и прокурор, приехавшие из Чернигова, были седые, утомленные службою люди с хохлацким произношением, в потертых мундирах. От пребывания в Козельце у меня осталось впечатление длинных просыхающих площадей и глубокой грязи в переулках.

Опустившееся солнце било прямо в окна почтовой станции в 6 часов вечера, когда ко мне собрались радостные после оправдания подсудимые. Одного из них защищал киевский адвокат Богданов (тот самый, который подвизался со мною в гомельском деле), и мы согласились с ним отправиться вместе в Киев, куда должны были поспеть к ночи. Он знал Павлика. Возвращаясь из Козельца в знакомой уже карете по лесистому шоссе, мы много разговаривали о брате. За час от Киева мы вышли на почтовую станцию «Бровары». Была уже ночь. В голой комнатке с желтыми обоями горела спускавшаяся с потолка керосиновая лампа. Содержатель станции, еврей, с умилением вспоминал брата и говорил, что в этой самой комнате останавливался Павлик, когда приезжал сюда защищать одно дело с Куперником.

От Броваров мы ехали все время среди высоких черных деревьев, поднимавшихся из мрака. Была минута, когда вдруг, не доезжая моста через Днепр, сразу заблистали все бесчисленные огоньки Киева. Но после моста въезд в город и подъем на гору казались бесконечными. Все было черно вокруг. Я допытывался от моего спутника, в какой стороне Аскольдова могила (кладбище, на котором похоронен брат), и он мне указывал куда-то влево, где я видел только пустынную гору, по которой в нескольких местах виднелись в потемках редкие керосиновые фонари. Мы все поднимались, без всяких признаков города, по дороге, обсаженной деревьями, и только когда подъем кончился, загремела мостовая среди редких домиков, а потом начался довольно крутой спуск, и через несколько минут мы очутились на веселом и освещенном со всех сторон Крещатике. Я оставил свои вещи в «Гранд-отеле» и пошел с Богдановым в Дворянский клуб, где имя Павлика было так популярно, где он проигрывал тысячи, где его словечки были у всех в памяти, и где все посетители готовы были встретить меня, как родного, отыскивая во мне черты сходства с Павликом и радуясь хотя бы моей кровной близости к умершему. Я читал эти чувства на всех лицах – открытых, дружелюбных и веселых – при одном воспоминании о брате. Усталые с дороги, мы с Богдановым спросили себе поужинать. За длинным столом сидело человек десять. С разных концов незнакомые люди обращались ко мне с улыбающимися лицами и забавными разговорами, как будто бы сам Павлик приехал в клуб. Я не умел заменить брата, но был счастлив этою атмосферою неумирающей любви к его живучему, объединяющему всех образу…

На другой день все улицы Киева воскресили передо мною жизнь брата. Я видел дом на Крещатике, в котором он квартировал, я побывал в доме Сетовых, где он проживал женатым; я поднимался по той же каменной лестнице, звонил у тех же дверей, ходил по тем же комнатам… Мне показали гостиницу Дьякова, в которой он умер. Я смотрел на маленькие окна в верхнем этаже, чтобы угадать тот номер, в котором он скончался. Дом этот выступает углом на театральную площадь. Почти каждый вечер Павлик бывал в театре и после каждого представления непременно кутил до рассвета. И, конечно, никогда не помышлял о фатальном угловом доме, который его сторожил… Его тело было вынесено в церковь св. Георгия, где и ночевало в гробу. Я смотрел на эту продолговатую серую церковь с широкими окнами, испещренными мелкими белыми переплетами. Едва ли когда-нибудь Павлик взглянул на нее!.. Отдельные минуты его жизни четко вставали передо мною: Павлик в богатой коляске при ясной летней погоде везет меня с женою в Лавру… Павлик угощает нас мороженым в кондитерской… Павлик, женатый, заходит со мною в ювелирный магазин и покупает браслет какой-то молоденькой и «хорошенькой» даме… Павлик, в маскараде, сидит со мною за ужином возле двух неизвестных барышень, закутанных в домино, и подозревает в них чудеса красоты… Павлик, со слезами на глазах, читает мне неумелые, чувствительные стихи какого-то члена окружного суда… Павлик везет меня вечером по какой-то наклонной улице в «Драматический кружок», где он экспромптом играет всякие роли, и держит себя настоящим падишахом среди самых бесцветных любительниц, в которых он один умеет видеть что-то привлекательное… Павлик прожигает жизнь… Павлик сострадает всякому горю… Павлик вечно создает вокруг себя сочувственный смех… Павлик считает себя неистребимым… Вне жизни он не понимает себя!.. Он умолк. Все живут по-прежнему.

Я – живу! И мне странен мой номер гостиницы, мне странен свет солнца… И я ожидаю от моей поездки на кладбище какого-то примиряющего свидания!

Но в этот первый день я туда не поехал. Я обедал у Сетова. От прежней шумной семьи осталась одна дочь, девушка, да муж другой дочери, капельмейстер Пагани, жена которого была в отсутствии. Сам Сетов и Павлик умерли. Сетов скончался менее трех месяцев тому назад. В доме еще носилось тяжелое воспоминание о его смерти. Мне показывали его фотографию в гробу. В его кабинете, на его белой убранной постели, на которой он умер, лежал поверх подушки серебряный венок от почитателей, и лампадка горела перед образом, в изголовьи. Умерли и многие из актеров и певцов, посещавших этот дом. Остальные дочери Сетова и приятели брата разбрелись по всему свету. Всем нам было жутко за нашим молчаливым и тесным обедом. Комнаты этой, когда-то неистово шумевшей квартиры, обдавали всех нас какою-то грозною тишиною, как будто все мы, оставшиеся – немногие – пользовались чем-то запретным и страшным, от чего следует поскорее бежать, – бежать без оглядки туда, куда ушли покойники.

А брат ждет меня на Аскольдовой могиле!.. Завтра туда поеду.

Я проснулся в моем номере в сплошном золоте весеннего солнца, которое сияло даже сквозь спущенные белые шторы. С кровати казалось, что на дворе май. Было ярко и жарко. На шторах виднелись мухи. За окнами гремели колеса. Я решил ехать на кладбище после завтрака.

Когда я вышел на воздух, день оказался ветренным и свежим. Для поездки за город меховая шинель была только-только впору. Я взял извощичью коляску, и мы быстро свернули с Крещатика в гору, на Липки. С этого поворота я получил совсем живое впечатление, будто еду на свидание с Павликом. Что-то теплое и трогательное подкрадывалось к сердцу, и мне становилось жалко самого себя. Я знал, что еду к безответному и безвозвратному, но к родному… Коляска мягко покачивалась. Длинная нагорная улица делалась все более безлюдною по мере удаления от Крещатика. Я воображал себе, что если бы какой-нибудь знающий меня киевлянин встретился мне, то он бы догадался, куда я еду, и подумал бы мне вслед, что я пробираюсь к Аскольдовой могиле для исполнения грустного долга. И всякий бы, в своем воображении, растрогался, соединяя двух братьев, разлученных смертью. И хотя мне никто не попадался на дороге, но я во все время пути как бы чувствовал присутствие такого воображаемого зрителя, следующего за мною, и сам, со стороны, жалел себя… Встречные дома весело обрисовывались на солнце. Я смотрел то вправо, то влево.

Но вот уже мы взобрались на вершину и повернули мимо Лавры к кладбищу. Ветер становился резче, свободнее и сильнее, а небо по-прежнему было синее и безоблачное. Вдруг эти – уже загородные – проезды начали мне живо напоминать тот летний день, когда мы катались с Павликом по этим самым местам. Вся эта дорога уже была мне знакома. Смуглое лицо брата с короткими, смолисто-черными волосами, остриженными ежиком, его барская щедрость, беспечность и веселость, вся его сангвиническая фигура в платье модного покроя, его густовато-крикливый разговор с неиссякаемыми шутками – все это воскресло вдруг где-то вблизи меня – будто рядом со мною, в коляске…

Но вот уже и поле. Желтая, только что высохшая дорога с волнистыми ухабами, обсаженная деревьями, направилась к белой ограде и воротам кладбища. Кучер подкатил меня ко входу в оградку с тою сосредоточенною услужливостью, в которой он хотел выразить, что он вполне понимает печальное значение моей поездки.

Я вступил в ворота, как бы в подъезд громадного дома, в котором теперь живет Павлик среди нескончаемой толпы немых квартирантов. Памятники тотчас зачастили передо мною, теснясь вокруг небольшой белой церкви. Кладбище скатывалось вниз по горе, под которою расстилалась необъятная даль днепровской долины. Ветер свистал во всю волю в золотом солнечном просторе. Я боролся с ним, нагибая голову и кутаясь в шинель. Мне говорили, что брат погребен где-то вблизи самой церкви, и я кружился между могил, прилегающих к ее стенам, и с тревогою читал надписи и думал, что самое сердце толкает меня в ту сторону, где лежит Павлик. Но я четыре раза обошел церковь и не нашел могилы. Тогда я обратился к сторожу, и он меня повел на самый скат горы за церковью. Я шел за ним со страхом и ревностью: мне казалось в эту минуту, что этот сторож ближе моему брату, чем я. И даже, когда он мне указал рукою на памятник, – я растерялся и не сумел сразу понять, на какую могилу он указывает, потому что не видел ни надписи, ни портрета: с того места, где мы стояли, была видна только задняя сторона памятника. Сторож уткнул мои глаза на высокий и тонкий чугунный крест, голо поднимавшийся на большом пьедестале из желтоватого камня. Я дал сторожу мелочь, и он удалился. Тогда я обогнул памятник. Действительно, на пьедестале был медальонный портрет брата и надпись: «Павел Аркадьевич Андреевский».

Я оперся на решетку, увидев эти буквы, и зарыдал так громко, как в детстве, обливаясь неудержимыми, падавшими на землю, слезами… Ветер подхватил пелерину моей шинели и покрыл ею всю мою голову. И я плакал в черном сукне, не видя солнца. Мне казалось, что из-под земли глубочайшее сочувствие брата согревало и успокаивало меня. Я как бы чувствовал на себе его поцелуй, – его немую, но чрезвычайно нежную благодарность, – как будто все недомолвки, все шероховатости, случившиеся в наших сношениях при жизни, – были им навсегда прощены и забыты – и будто, кроме всеобъемлющей любви ко мне, – ничего иного теперь не было в сердце брата… Я плакал и, покрытый сукном, целовал чугунную решетку. Потом, когда вылились первые слезы, я откинул пелерину и – ослабевши – поникнув на решетке, – рассматривал опухшими тусклыми глазами аккуратный и прочный памятник. Я увидел на пьедестале высеченную из камня раскрытую книгу со стихами из Никитина на двух небольших страницах:

Тише! О жизни

покончен

вопрос.

Больше не надо

ни песен,

ни слез.

…«Не надо слез… О жизни покончен вопрос…» Как это подходило к откровенной и гордой философии брата, к его кипучей и неразгаданной натуре!

Стриженая голова Павлика и его напряженные мыслью глаза в черепаховом pince-nez смотрели на меня из фотографического медальона. Но Киев, в котором он истратил свое сердце, шумел далеко внизу, неслышный и невидный нам обоим, – и голая солнечная даль окрестных полей необозримо желтела под нами, за кривою лентою Днепра, – и не было ни одного дома вокруг… одни только соседние могилы… да небо, да ветер и солнце.

И я не хотел пошевелиться, а только слабо вздыхал и смотрел вверх неподвижными глазами. Судороги сжимали мне горло, и новые слезы бежали по щекам без удержу. И так я проплакал долго, в несколько приемов, облокотившись на решетку и по временам целуя ее, с рассеянным и безнадежным взглядом на самую могилу.

И наконец – отошел. Поднимаясь в сторону церкви, я увидел на ближайшем выступе горы, как раз над Павликом, более грубый, но такой же высокий чугунный крест над могилою первой жены теперешнего министра финансов Витте. Я знал, что Витте искренно любил брата. И вся карьера Витте, имевшего в настоящую минуту такую власть в Петербурге, – показалась мне чепухою.

Я снова встретил сторожа и попросил его указать мне могилу Сетова. Случайно мы оказались как раз возле нее. Деревянная решетка окружала большой квадрат желтой земли, покрытой увядшими венками с разнообразными лентами. Деревянный белый крест временно обозначал эту могилу. Сетов лежал несколько выше, но недалеко от Павлика.

Еще раз я возвратился к памятнику брата и еще раз, уже без слез, поцеловал чугунную ограду.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.