II

II

Сестра моя Маша была двумя годами старше меня. Меня привезли в мою семью на девятом году из деревни. Из полного одиночества я попал в общество трех братьев и сестры. Все они мне казались любопытными, чужими и в то же время как-то законно близкими. Но я наблюдал их немножко как посторонний. Сестра Маша имела отдельное помещение. Чувствовалось, что она совсем особенная. У нее были калмыцкие глазки, черные, как смоль, волосы, и необыкновенно белая, нежная кожа. Обособленная от других, она вырастала в невольной мечтательности. Она любила мифологию, и когда ей случалось присоединяться к нашим играм, она предлагала «играть в богов». Накидывая на голову свой теплый стеганный халатик, она бегала по комнатам, говоря, что она «несется в облаке»… Надо было выжидать, к кому из нас она спустится. И вот когда она спускалась ко мне и на каком-нибудь кресле окутывала меня всего с головою своим халатиком, я чувствовал в потемках, в ее близости, невольное биение сердца.

На четырнадцатом году жизни я весь отдался чтению поэтов; везде я встречал любовь как самое глубокое и сильное явление жизни. Женщина облекалась для меня в нечто непередаваемо привлекательное. Когда я учился истории, я не постигал, как можно было поступать жестоко с женщинами: все они казались мне носящими в себе необъяснимую прелесть и счастье. В книгах, которыми я увлекался, всегда говорилось о любви, как о чем-то важном, решающем судьбу целой жизни. Я думал, что я буду ничтожным, пока не испытаю любви. Кто же вызовет во мне любовь? Кто придаст моей жизни значение чего-то священного, глубокого и важного? Кто заставит меня испытать это великое чувство?

Вспоминая те особенные ощущения, которые меня охватывали вблизи Маши, я решил, что я давно уже, незаметно для себя, люблю ее. Эта мысль мне пришла в голову однажды днем, когда я после какого-то чтения прилег на свою кровать в большой комнате мезонина, где мы, четыре мальчика, имели свою классную и дортуар. Чтобы проверить себя, я задумал пойти вниз и посмотреть на Машу. Я нашел ее в гостиной, за книгой, в темно-синем длинном платье на вате. Это было зимой. Она меня не заметила. Я присел и начал ее рассматривать. Ее лицо было неинтересно в эту минуту: она углубилась в книгу, ее черты вытянулись. Она была совсем взрослою; на вид ей можно было дать около двадцати лет. Ее бюст казался совсем дамским. «И я ее люблю, – повторял я себе, – и она этого не знает!». И с этого мгновения совершенно особенное чувство к Маше окончательно завладело мною. Я начал придавать себе значение глубоко страдающего и никем не понятого человека. Мои думы постоянно возвращались к Маше. Мне было странно смотреть на нее и сознавать, что она совсем не подозревает того, что происходит во мне. Почему-то мне нравилось как можно больше удаляться от нее. Мне казалось, что она почувствует наконец когда-нибудь, насколько я постоянно наполнен ею, и что ей будет поневоле все чаще и чаще недоставать моего присутствия. Подражая Байрону и Лермонтову, я находил особенное счастье в этой непонятной, гордой, замкнутой и горькой любви. Обращение мое с Машей, незаметно для меня самого, резко переменилось. Я старался говорить другим в ее присутствии, как будто не обращая на нее внимания, смешные, колкие, оригинальные вещи. Я «коварно кокетничал»; я чувствовал, что я интересничаю и достигаю цели. Маша смеялась, увлекалась моими шутками и – я это видел – находила удовольствие в моем обществе. Тогда я удваивал часы моего отсутствия. Маша полюбила мои мнения, мою наблюдательность. В прогулках и развлечениях она предпочитала мое общество обществу остальных братьев. Сколько мог, я избегал быть ее спутником и тем самым терзал и себя, и ее. Рядом с этим я ценил на вес золота каждую ее нежность. Я завел дневник (потому что только теперь нашел свою жизнь достойною внимания) и в нем отмечал каждое «mon cher»[2], которое она мне говорила. Она мне говорила «mon cher» гораздо реже и совсем иначе, нежели другим братьям, – как-то тише, будто незаметно. Я радовался, что ей понемногу сообщается некоторая неловкость в обращении со мною, – и я чем чаще отсутствовал, тем больше замыкался в себя, чтобы не выдать как-нибудь своей «роковой» тайны. Мне хотелось, чтобы она меня полюбила и в то же время видела, как я далек от нее и недостижим. В мою голову засел пушкинский стих: «Чем меньше женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей». Лермонтовская жестокость к женщинам, как рецепт для победы, тоже подстрекала меня к этой искусственной холодности. Мое обожание возрастало вместе с напускным равнодушием. Мне мечталось о такой невозможной минуте, когда бы Маша вдруг услышала мое признание. И я упивался самою невозможностью подобной сцены… Я набрасывал стихи в своем дневнике. Помню выстраданное двустишие:

Закон, взаимность – все восстало,

Чтоб ты моею не была!

Для меня было ясно, что эта любовь зародилась при неодолимых препятствиях жизни.

Маше давала уроки английского языка единственная в городе англичанка, маленькая и красная старая дева, с пробором и рыжими локонами в виде сосисок вокруг всей головы. Приходя на урок, она вся блестела испариной и уморительно потрясала своими локонами. Тонкая золотая цепочка с часами под мысом украшала ее корсаж. Они запирались с Машей на час. У Маши завелись английские книги; она переписывала в тетрадки с линейками английские стихи. Почерк у нее был тонкий, чистый, изящный и безукоризненно правильный. Она носилась с Байроном in folio и затвердила его стихотворения «Прощай» и «Слеза» («Farewell», «A Tear») – ее любимые. Очень быстро она овладела языком и углубилась в английскую литературу. Англичанка была уже не нужна. Почему-то было решено, что Маша должна учить меня по-английски. Я приходил по вечерам в ее особый уголок, состоявший из двух комнаток – уборной и спальной, и там я ей отвечал уроки, а потом принимался за чтение вслух, и она меня поправляла, когда я не умел произносить какое-нибудь слово. Наши головы соприкасались под лампой; наши руки лежали рядом на странице, когда мы вместе следили за строчками. Однажды вечером, когда ее белая ручка, сжатая кулачком, с напряженными голубыми жилками и черным эмалевым колечком, лежала на книге перед самыми моими губами, я вдруг будто задохнулся и едва заметно, точно во сне, приник губами на одно неуловимое мгновение к этой руке; почти столь же мгновенно и, главное, в ту же секунду Маша, как мне помнится, очень горячо и так же неуловимо поцеловала мою руку. Между нами не было сказано ни одного слова, урок закончился как всегда без перерыва, и я всю ночь и весь следующий день мучился сомнением, случилось это или нет. Небывалый огонь горел во мне, и я без устали сосредоточивал всю свою память на этом странном, точно виденном во сне, мгновении. Мне казалось, что теперь именно, более чем когда бы то ни было, нужно не показывать даже вида, что это могло случиться. Как бы по безмолвному соглашению и Маша держалась точно так же. В течение следующих уроков о случившемся не было и помину. Мы с ней будто условились доказать друг другу, что этого и быть не могло. Но странность взаимных чувств увеличилась.

Весенние и летние месяцы этого года были для меня самыми влюбленными. Как я теперь понимаю, во мне говорила, по выражению Пушкина, «страстей неопытная сила». Воображение мое было чисто и невинно. Мое чувство обратилось к Маше потому, что она казалась мне сродственною по уму, что она была мне близка по мысли, что она угадывала мой ум и мою натуру. Безмолвие по главному вопросу между нами никогда не нарушалось.

По вечерам нам, детям, подавали четырехместную коляску, и нам дозволялось кататься по улицам города. Маша с тремя братьями садилась внутри, а я взбирался на козлы: там я был дальше от общей компании и потому интереснее. Оттуда, изредка, я оборачивался к остальным и говорил что-нибудь неожиданное и оригинальное из своих случайных мыслей, и затем быстро застывал в своем одиночестве возле кучера. Бульвары с тополями проносились мимо меня; земля бежала под колесами: колокольни храмов поднимались в разных концах города к тихому вечернему небу. Я кокетничал и страдал – и наслаждался. По возвращении я видел, как Маша, нехотя и скучая, уходила на свою половину…

И я, и Маша были религиозны. Я имел в сердце веру в того самого христианского Бога, Сын которого страдал на кресте и которому воздвигались храмы. Я любил архиерейское служение; я шел к обедне, как на беседу с небом; царственный блеск архиерейских одежд напоминал мне «Вседержителя» на иконах. Я с первых дней был правдив и доверчив: я не понимал никогда цели какого бы то ни было обмана и потому всегда верил. Собор на горе с бархатным троном архиерея посредине, архиерейский дом в саду, за горою, в долине, – все это мне казалось чудесным, волшебным, божественным. Случалось мне ездить с Машей, в сопровождении кого-нибудь из братьев, в архиерейский сад. Солнце садилось, кусты золотились, Маша ходила по дорожкам, небо вверху синело… я запоминал каждое ее движение, каждый поворот, каждое слово.

Как-то вечером она сидела у раскрытого окна на подоконнике. Она была в бледно-желтом кисейном платье с разрезными греческими рукавами. Большая, раскрытая книга Байрона лежала у нее на коленях. На обнаженных руках, упавших на книгу, чернели широкие браслеты из блестящего угля (жэ), только что входившего тогда в моду. Легкий пушок оттенял белизну этих юных и грациозных девственных рук. Был тихий летний вечер; пыль держалась в жарком и золотом воздухе; утомленные и посеревшие тополи были неподвижны. Не помню я, чтобы Маша когда-нибудь раньше или после была милее! Ее смолистые косы были туго заплетены двумя фестонами, ниспадавшими ниже ушей и соединявшимися сзади под широкими черными бантами. Я стоял возле нее, имея рассеянный вид и тупо глядя на улицу. И я сознавал, что возле этого привлекательного, женственного существа небывалым счастьем бьется мое сердце…

Эти минуты, проведенные с Машей у окна, как и то мгновение, когда я поцеловал ее руку за уроком английского языка, остались неизгладимыми в моей памяти. С того далекого времени на всю остальную жизнь я сохранил особое пристрастие к прелести женской руки.

Лето проходило в тех же неопределенных чувствах радости и страдания. Я любовался Машей и сам не знал, чего я желаю, и знал, что она никогда не услышит моих признаний и что она обречена кому-то другому. Я не понимал ревности и покорялся судьбе. Одно казалось: что никто другой не сумеет испытать моего счастия, потому что никто другой не найдет в Маше тех радостей, какие нашел бы я. Это была какая-то счастливая, неопределенная и тупая печаль. Время проходило в неуловимых грезах. И, право, я едва ли бы сумел вспомнить что-нибудь ясное из этих туманных дней. Вспоминаю, например, одно воскресное утро. Маша перешла из своих двух комнат, выходивших во двор, в угловую зеленую комнату, где у нее был и письменный столик, и туалет, и кровать за ширмами (ее две комнаты были отведены под спальню матушки, у которой родились близнецы). Помню, что Маша перелистывала английский кипсэк с женскими типами Вальтер Скотта. Она была нарядна, весела и цветуща, и я ей говорил что-то забавное по поводу каждой женской головки. В ее комнатке было светло, весело и благоуханно… Дверь была притворена. В открытое окно влетал мягкий и теплый воздух. Вдруг ударил оглушительный гром из солнечного неба. Мы закрыли окно – и воздух потемнел, и я вышел… И это утро почему-то осталось у меня в памяти. Мне было так хорошо возле умной, свежей и привлекательной Маши.

А вот еще воспоминание. Я сидел как-то днем один, на маленьком балкончике нашего мезонина, с какой-то книгой, кажется сказками Гофмана или «Записками охотника» Тургенева. Мысль моя была ленива; печатный шрифт лежал тонкой сеткой перед моими глазами под сильным и расслабляющим светом летнего солнца. Невольно отрывался я от книги и смотрел то вниз, на пустую пыльную улицу, то на жидкую чугунную решетку нашего балкончика с двумя гвоздями, торчавшими по ее углам для острастки птиц. Возле моего стула стоял другой пустой стул. Наверху никого не было; дверь в комнаты была открыта. Не знаю, как и зачем на балкон вбежала Маша с вопросом или предложением ко мне. Отчетливо вижу, что она была в сером барежевом платье с декольтированным лифом, который закрывался хорошенькой пелериной из той же материи с маленькой оборкой. Набежавший ли ветер или быстрота ее движения распахнули пелеринку – не могу сказать, но ее плечи и начало груди вдруг раскрылись; помню крошечное розовое пятнышко на молочно-белой коже; помню, что она положила мои руки на плечи, и я, задыхаясь, поцеловал ее под пелеринкой, в горячую шею, и слышал стук ее сердца… и кажется мне, что это мгновение было еще короче, еще более похожим на сновидение, чем то, когда я коснулся губами ее руки. Но память упорно настаивает на своем, что все это несомненно было. Это был мой последний «безумный» поцелуй.

Безотчетное (хотя, как мне тогда казалось, глубокое) чувство неприметно начало сбиваться на нечто слишком безнадежное и утомительное. К осени Маша совсем выросла. В будущем «сезоне» она должна была выезжать. Наша матушка, любя в ней свою единственную дочь, замышляла сделать из нее совершенство. Маша была умна, образованна, обучена порядку; она вела счета по хозяйству своим прелестным почерком в графленых тетрадках; она была чиста, аккуратна, идеальна, грациозна; книги обогатили ее воображение; из нее готовилась очаровательная «жена». Она все более и более принимала вид большой девицы, и мое отроческое сердце неприметно начало причислять ее ко взрослым. Зимою она участвовала в любительских спектаклях, в живых картинах, знакомилась с женихами тогдашнего лучшего губернского общества, и у нас начали поговаривать о ее увлечении одним господином средних лет из богатых и спокойных помещиков, во вкусе английских лордов. Другой молодой дворянин из семейства, издавна связанного дружеским знакомством с нашим домом, увлекался ею. И вот я с неопределенною усталостью начал «предаваться своей судьбе». К тому же и Маша не то что подурнела, но испортила себя тем, что начала преувеличенно заниматься собою. Прежняя простая прическа заменилась сложным завиванием волос на всей передней части головы. Маша начала необычайно холить свои руки и для этого почти всегда дома, когда не было гостей, ходила в перчатках. Она прибегала к пудре и губной помаде. И несмотря на все это, я видел, что Маша, формируясь во взрослую барышню, теряет прежнюю миловидность. Моя страсть к Маше, постоянно сдерживаемая мучительным отчуждением от нее, теперь начала давать на моем сердце горький осадок. Теперь уже мне было легко отчуждаться от Маши, и наши отношения приняли характер ссоры, необъяснимой для окружающих. Мы с ней совсем перестали говорить друг с другом. И когда однажды, за обедом, при отце и матери, выяснилось, что мы с Машей уже два месяца не обменялись ни одним словом, – отец улыбнулся, находя это, конечно, пустяком, но главное, что ни я, ни Маша не смутились: мы оба почувствовали, что в нашем разрыве нет ни резкости, ни страдания, ни комизма и что все это случилось натурально, само собою. Так прошла вся зима.

Весною, Великим постом, представился неизбежный случай прекратить это натянутое молчание. Мы говели. Перед исповедью мне нужно было подойти к Маше и попросить у нее прощения. Был светлый мартовский вечер. Я пошел к Маше спокойно, с сознанием долга. Она была в эту минуту в зале, в легкой ситцевой блузе с шлейфом. Она меня встретила на ходу. Я пересек ей дорогу, очутился с ней лицом к лицу и тихо пробормотал: «Прости меня, Маша»… Она меня по-братски поцеловала в губы и с простым, добрым чувством сказала: «Бог простит». Сердце мое слабо екнуло; это был первый и единственный поцелуй в губы. На меня повеяло запахом пудры от ее лица и обдало теплотой этого все-таки нежного поцелуя. На Пасхе между нами установились дружеские, ласковые отношения с примесью какого-то милого, невысказанного чувства, которое походило на радость выздоровления от общей болезни. Здесь была и нежность, и великодушие, и взаимная любезность, без раздора и без тревоги.

В июне все мои братья заболели коклюшем. У меня был коклюш в очень раннем детстве, когда я еще жил в деревне, и я один уцелел. Под конец заразилась и Маша. В ее годы (в середине лета ей исполнилось семнадцать лет) болезнь эта бывает и трудною, и опасною. Стояли сильные жары. Доктор приказывал, чтобы заболевшие как можно больше оставались на воздухе. Маша почти целые дни сидела или на выступах нашего крыльца, выходившего во двор, или, в самую знойную пору дня, где-нибудь на скамейке в саду. Шея была у нее постоянно обвязана полотняным платочком; ее кашель с завываниями длился надрывающими ухо припадками. Она не одевалась и не покидала серенькой ситцевой блузы. По вечерам, все с тем же платочком на шее, набросив черную накидку, она ездила с кем-нибудь – большею частью с матерью – покататься в коляске. Ее лицо опухло и пожелтело; небывало равнодушные глаза смотрели однообразно: выражение больной скуки не покидало их. Она почти не разговаривала и часто засыпала днем, в разных уголках дома, с выражением удвоенной скуки на опухшем лице, с зажмуренными глазами и вытянувшимися губами. Просыпаясь, она не имела ободренного вида и бродила ленивой походкой с места на место, как бы отчужденная от всех. При ней всегда находилась какая-нибудь святая книга: или маленький молитвенник в полинялом шелковом переплете, или «Житие святых отцов», или (особенно часто) книга с изображениями и описаниями всех чудотворных икон Божией Матери: в тексте этой книги постоянно попадались страницы, разделенные на множество четырехугольников, в которых были отпечатаны всевозможные иконы Богородицы, с младенцем Иисусом на одной руке или на середине груди, с крестом в отдалении, с поднятыми или сложенными руками, изображения «Троеручиц», «Неопалимой купины» и т. д. Горячее желтое солнце светило на эти черные оттиски церковной живописи; раскрытая книга лежала на коленях сгорбившейся Маши, в то время как она или безучастно смотрела по сторонам, или с тупым упорством, без мысли в чертах обрюзглого лица, углублялась в книгу, или вдруг надолго закашливалась с теми же судорожными сотрясениями всего тела и выступающими на глазах слезами и проделывала весь припадок с привычною покорностью, как будто ей суждено это впредь навсегда, и никогда иначе не будет. Прошло уже четыре недели, а кашель не делался легче и короче, как это было у братьев по мере выздоровления. Впрочем, опасения за Машино здоровье не существовало: она была на ногах и выезжала кататься; погода держалась летняя, а коклюш, как известно, излечивается сам собою на хорошем воздухе. Но ее душевное состояние производило какое-то неприятное, необыкновенное впечатление. Чувствовалось нечто труднопоправимое в этой новой Маше, которая как-то досадно упорствовала в том, чтобы уже никогда более не походить на прежнюю. Казалось, что можно было и кашлять, и желтеть, но не следовало держать себя такою молчаливою, не следовало иметь это выражение лица, которое будто не позволяло обращаться с Машей как всегда и не давало надежды заинтересовать ее каким-нибудь обыкновенным разговором или вовлечь ее в наши повседневные интересы. Казалось, что Маше тем более было легко это сделать, что ведь она и ходила, и гуляла, и брала с собой книги и т. д. И однако чувствовалось, что это невозможно.

Возвратившись однажды вечером с загородного катанья с Машей, матушка имела разговор с отцом и – как я подслушал – долго ходила взад и вперед в притворенной комнате, о чем-то рассуждая и доказывая, что «Маша – странная», что, вероятно, она начиталась разных книг и впала в мрачную философию. Я отнесся довольно вяло к этому тревожному разговору, хотя мне и думалось, что теперь уже Машу трудно переделать и что уже так идут сами по себе события жизни.

На следующий день, когда мы все уже давно встали, ставни в Машиной комнате долго не отворялись. Было уже одиннадцать часов. Я бегал в саду и по двору и наконец направился в комнаты по черному крыльцу. Войдя, я застал суету, и кто-то мне сказал, что «Маша сошла с ума и вообразила себя Богородицей, и сейчас испугала маму, объявив ей, что она не ее дочь и что она – святая». Я видел на всех лицах тревогу, но ничего не понимал и не верил разговорам. Со страхом смотрел я на притворенную дверь в темную зеленую комнату Маши. Я ставил себя на ее место и не мог вообразить себе ее сумасшествия, и тем более устрашился того, о чем говорили. Я не смел переступить порога ее спальни, убежденный, что совершается нечто слишком для меня непостижимое, от чего у меня мутилось в голове и подкашивались ноги. Мне думалось, что в этой темной комнате с притворенною дверью непременно присутствует сверхъестественная сила, которая овладела Машей и не позволяет ей понимать все то, что нам понятно. Я боялся поддаться влиянию этой самой силы, потому что сердцем своим был близок к Маше и не допускал, чтобы между нами образовалась такая бездна. Мне все казалось, что Машу можно убедить в неестественности ее мыслей, а если нельзя, то это уже нечто волшебное и ужасное. Один из братьев подвел меня к двери и сказал: «Послушай». Оттуда слышался торопливый голос Маши: доходили слова, но понять их было невозможно. Такого сочетания бессмысленных слов я еще никогда не слыхал. «Это – вмешательство свыше, – думалось мне, – это – Бог, это – сходит с небес, из непонятного нам мира». Мне представлялось чудо во всем его устрашающем величии. Машино «сумасшествие», как у нас его называли, началось с ненависти к матери: она не могла ее видеть и отгоняла от себя. Матушка была в отчаянии и не смела входить в комнату больной. Я старался как-нибудь объяснить себе эту ненависть; уж не мстила ли кроткая, добрая Маша матери за то, что та добивалась от нее совершенства, смутила ее голову недостижимыми идеалами, затуманила ее воображение религиозностью и романтизмом? Мне хотелось найти какое-нибудь разумное объяснение этому перевороту. Я говорил себе, что Маша могла на время вообразить себя Богородицей, насмотревшись в своей болезни на постоянно мелькавшие перед ней святые картины с изображением Божией Матери во всех видах. Я думал, что это пройдет. Из долетавших до меня звуков Машиной речи я различал один, резко выделявшийся возглас: «Тряси-тряси, Вера-a». Она очень часто возвращалась к этому нелепому восклицанию с протяжным окончанием, точно оно ей особенно нравилось или как-то удачно выражало ее мысль. И так как «Вера» было имя матери, то я старался подыскать какой-нибудь смысл и для этой непостижимой прихоти ее языка. Мне слышался в этом Машин упрек матери за предъявленные к ней невыполнимые требования совершенства. Однако этот возглас возвращался так случайно, так часто и делался таким бессмысленным голосом, что мои уши и мое сердце не переставали страдать.

Доктор определил «горячку». Это был наш домашний доктор, инспектор врачебной управы, умный и опытный малоросс, в чистеньком вицмундире, с тонкими чертами лица, побитого оспой, с бритыми губами, стриженной головой и бакенбардами с проседью. Сутуловатый, с мягким голосом, спокойными манерами и юмористической улыбкой (когда он был в духе), доктор этот знал каждого из нас насквозь и казался мне таинственно глубоким человеком. Он всегда ездил в узких дрожках с поднятым верхом, на белой лошади, и носил шинель пушкинского покроя, с пелериной и с бархатным воротником. С первого же дня Машиной болезни докторские дрожки с белою лошадью по два, по три раза в день стояли в нашем дворе со стороны парадного подъезда. Положение больной, видимо, становилось опасным.

Мне особенно памятны первые трое суток.

Маша говорила не умолкая. Вечером первого дня, точно так же, как и утром, из комнатки доносилась все та же торопливая, неукротимая речь. Повторялся иногда и возглас: «Тряси-тряси, Вера-а-а», хотя более равнодушным и утомленным голосом. Этот день будто и меня самого свел с ума. Я не мог обедать, да и все другие пообедали не вовремя, неохотно и не в столовой, а в другой комнате, подальше от Маши. В обычное время я пробовал лечь в кровать, но мне не хотелось раздеваться. Я заснул на какой-нибудь час и очнулся очень быстро, и тотчас встал. Везде было темно, все спали. Я добрался ощупью до лестницы, спустился вниз и увидел слабый свет свечи в столовой, смежной с Машиной комнатой. Направляясь к этому свету и не слыша никаких звуков, я надеялся, что наконец теперь и Маша замолкла и что, заснув, она завтра же оправится. Все было тихо. Я уже вошел в столовую, и ничего не было слышно; я был уже готов пойти обратно, раздеться и заснуть, как в этой тишине до меня явственно дошли все те же, не смолкающие ни на секунду, Машины разговоры. Они были тем ужаснее, что уже никто более их не слушал. Через мгновение раздалось громкое восклицание: «Тряси-тряси, Вера-а-а». Минуту спустя из этого одинокого, невероятно утомительного шепота вырвалась и еще одна громкая фраза, из трех или четырех любимых и одинаково бессмысленных, которые Маша выкрикивала особенно явственно. Я стоял перед нагоревшею свечою, опустив голову, с холодеющим сердцем. Я не смел взойти к больной, не знал, чем ей помочь, и мечтал, как о невозможном счастье, чтобы эти мучительные звуки когда-нибудь наконец могли замолкнуть. Возвратившись наверх, я опять лег, не раздеваясь, и весь холодел, и с напряжением думал о Маше, и по временам дремал беспокойной дремотой.

Перед самым утром я, вероятно, заснул так же глубоко, как и все остальные. По крайней мере, мои раскрытые глаза встретили уже вполне наступивший серый день, и все братья были уже одеты. Так как и я был одет, то я ни в чем не отстал от прочих. Мы все вместе сошли вниз.

Сердце уже перестало подсказывать мне надежду. В нем установилось тупое чувство горя. Когда, спускаясь с лестницы, я следовал за братьями, их спины, их головы, звук их шагов, близость этих здоровых тел придавали мне силу; голова моя была тяжела, в груди холодела какая-то застывшая тревога, но после отдыха, в обществе братьев, я начинал день с невольным приспособлением к тому, что уже произошло и что будет дальше. Мы пришли в столовую; чашки были на столе, на привычных местах, для каждого из нас на своем конце стола. Мы садились. Тот же Машин говор продолжался из ее спальни… Эти звуки отозвались во мне легким, уже привычным холодением сердца. Я заметил, как и другие огорчались тем, о чем я знал еще ночью, – т. е. что с Машей продолжается то же самое и что вчерашнее горе ни в чем не изменилось.

Начинались дни смутные, непостижимые, чем-то до безумия отравленные, ни в чем не похожие на прежнюю жизнь, и вместе с тем – являлось покорное сознание, что теперь уже ни на минуту нельзя быть веселым и спокойным. Первая попытка продолжать жизнь по-прежнему, сделанная в начале второго дня Машиной болезни, – намерение пить чай и обедать как всегда в столовой, – все это сразу оказалось невозможным. Пришлось очистить столовую и совсем унести стол в далекий конец квартиры. Трое суток без перерыва, днем и ночью, Маша разговаривала своим обезумевшим, неумолимым языком… Ставя себя на ее место, я никак не мог постигнуть происходившего с ней. Моего воображения не хватило на то, чтобы найти в себе самом силу и возможность проделывать то, что происходило с глубоко несчастной и беспомощной Машей… Все в доме отупели. Свобода от занятий, отсутствие надзора не только нас, детей, не радовали, но делали нас несчастными, молчаливыми, не способными играть или говорить друг с другом, и все мы, шатаясь в разных углах дома и двора, находились под одним и тем же страшным и неотвратимым давлением того несчастия, которое совершилось и продолжалось в Машиной комнате.

На третий день Маша наконец примолкла. День был теплый, пасмурный; по небу ходили тучи. Всем нам почему-то стало немного легче. К вечеру был назначен «консилиум». Я впервые услыхал это слово и чего-то ждал от этого необыкновенного обряда. После обеда наш доктор привез с собою еще другого. Оба они входили к Маше и о чем-то расспрашивали ее, но ее ответов не было слышно. И я радовался уже тому, что Маша, слава богу, не намерена больше говорить. В сумерках, при свечах, появилась в столовой какая-то машинка, вроде кофейника, привезенная докторами. В ней нагревали простую воду и из нее через тонкую трубочку белой струей выбивался пар. Говорили, что Машу заставят дышать этими парами. Мне казалось, что это чрезвычайно важно, что Маше именно необходимо теперь смягчить неимоверно уставшую грудь, и что эта машинка, никогда мною не виданная, была уже давно выдумана для таких именно ужасных случаев, и что, слава богу, наконец догадались привезти к нам эту машинку, чтобы облегчить наши измученные до невозможности сердца. И, кажется, все мы впервые в эту ночь заснули довольно мирно.

В следующие дни (не помню, сколько их было) явилась другая тревога, а именно: несмотря на то что Маша затихла, сознание к ней не возвращалось. Она ничего не ела; вернулся кашель, но не коклюшный, а другой – более короткий. Доктора нашли, что у нее воспаление легких. В комнату к ней нас не впускали с самого начала болезни. В нашем беспорядочном, молчаливом и унылом доме совсем исчезла обычная жизнь. Комнаты стояли пустые; семья не соединялась; все прятались друг от друга. Невольным центром всех мыслей сделалась Машина спальня, с вечно притворенною коричневою крашеною дверкой, за которою на своей кровати, у стенки, лежала Маша.

Начиналась теплая осень. Большую часть времени я ходил до устали по аллеям нашего опустелого сада. Он заканчивался частоколом под горою, ведущею на кладбище. Из-за этой горы всходило солнце; на этой горе, как мне думалось, таился переход в будущую жизнь: находились мертвые, призванные к Богу. Я не верил в Машину смерть; в сознательные годы я еще не испытал ни одной утраты. Но мне казалось, что Иисус Христос, с его длинными, вьющимися волосами и его грустным, глубоким и любящим взглядом, находился где-то в очень страшной близости возле Маши и что влияние Его таинственной власти будто коснулось нашего дома. Мне думалось, что Он один очень хорошо знал, что, собственно, у нас происходило, но что Он непонятным для меня образом доволен тем, что случается, и что Он все более и более завладевает Машей. И мне почему-то было все-таки очень грустно и страшно за Машу.

Никто, кроме меня, не наведывался в сад. Первые сухие листья падали с деревьев. Дневной свет был тих и задумчив; под моими ногами часто хрустели мертвые ветки. Я все думал о Маше и чувствовал, что моя мысль не достигает до нее и никогда уже не сможет до нее достигнуть в живом слове, потому что она ничего нашего не понимает и знать не хочет…

Однако выдался один день, когда разнеслась весть, что Маше гораздо лучше и что к ней можно входить. Я выждал, когда у нее перебывали уже другие, и, видя у всех успокоенные лица, вошел наконец и сам среди дня в Машину комнатку.

Переступив порог, я заметил, что наша старая няня что-то привязывает к телу больной, под ее рубашкой. Одеяло было откинуто; что-то бледное мелькнуло в моих глазах… Я приостановился и опустил глаза… Маша слабо, как-то механически, стонала. Няня спросила: «Теперь хорошо?» – Маша сказала: «Хорошо», и у меня сразу проступили слезы радости от этого простого, осмысленного ответа. Няня меня подозвала: «Пожалуйте». В комнате, остававшейся постоянно с закрытыми ставнями, было теперь светло; ширмочка была почти совсем отодвинута от кровати и сложена; одеяло, подоткнутое под тюфяк, плоско и аккуратно покрывало Машу по грудь. Лицо, на первый взгляд, будто не особенно изменилось; но Маша не повернулась ко мне и смотрела вверх. Я присел на кровать, чувствуя за собой право заговорить с Машей по-прежнему. Когда наши взоры встретились, я увидел в ее глазах небывалую прозрачность, какую-то стеклянную пустоту, которая меня кольнула в сердце. Я все-таки заговорил спокойным и ласковым голосом о том, что меня радовало, т. е. о ее близком выздоровлении, – о том, что теперь она начнет поправляться, что после болезни она похорошеет и что всем нам будет весело.

Меня поразило, что Маша всем этим очень мало интересовалась. Правда, она отвечала впопад, ничего непонятного не говорила, но все, что я в ней наблюдал, и все, что от нее слышал, казалось мне мучительно странным. На мои предсказания скорого выздоровления она как-то рассеянно ответила: «Да, да, мне хорошо», и сейчас же сказала, что она выходит замуж и скоро будет венчаться. И так как она высказалась об этом в связных выражениях, то я смутился и не возражал. Но радостное чувство упало в моей груди; я должен был нежно улыбаться на ее слова и решительно не знал, что мне следует делать: поддакивать ли ей или сказать, что это для меня новость и что мы ничего не знаем о ее предстоящем замужестве? Но вспомнив, что все утешились Машиным поправлением, и я слабо утешился тем, что Маша начала говорить хотя бы даже такие вещи, как теперь, т. е. что все-таки ее фантазии получили некоторую стройность и перестали выражаться в совсем непонятном наборе слов. Но меня терзало то, что Машина душа и ее сознание оставались для меня недоступными. Она постоянно смотрела куда-то мимо меня, и ее ровный голосок во время ее разговора ни разу не отозвался во мне тою живою выразительностью, которая бы одна только и могла донести по адресу ее живые ответы на мои живые вопросы… Нет! прежняя бездна оставалась между нами. Вслед за рассказами о замужестве и свадьбе, Маша помолчала и равнодушно сказала: «Ты знаешь? Я умру, я знаю…» Тут вмешалась няня и начала сердобольно успокаивать больную. Конечно, и я сказал Маше что-то ободряющее, с той же нежной улыбкой, которая в виде гримасы оставалась во время всего свидания на моем лице; но эти ужасные и спокойные слова убили мою последнюю надежду на Машино поправление. «Она теперь совсем не та и уже никогда не будет прежней», – говорило мне мое сердце. Я видел ясно, что оставаться в комнате мне больше незачем. Я сказал: «Ну, Машенька, тебе нужен отдых после болезни. Я уйду. Я рад. Ты поправишься». Я поднялся с кровати и вышел. И Маша ничего не сказала мне вслед.

На следующий же день открылось, что в Машино поправление нельзя верить. Напротив, доктора предварили, что положение больной сделалось до крайности опасным, и тогда у нас впервые открыто заговорили в доме о возможности Машиной смерти. Эта смерть могла случиться со дня на день, в неизвестный час и минуту. Всеми овладела усталость и невольная покорность и не исчезающий ни на одно мгновенье страх на сердце. Отец почти не выходил из своего кабинета. С матушкой случилось нечто вроде истерического помешательства: она не могла говорить; ее губы сжались в судороге и, казалось, не было такой силы, которая могла бы разомкнуть ее челюсть. Глаза у нее сделались робкие и безутешные. Она не была в состоянии оставаться дольше в доме и перешла во флигель, к домовладелице, где сидела целый день в какой-нибудь комнатке, молчаливая и беспомощная. Если ей что-нибудь было нужно, она писала на бумаге. Большею частию это были справки о Машином здоровье.

Так прошло два дня. Уже не надеялись, а только спрашивали: «Ничего еще не случилось?» – и ждали. Я никак не мог себе представить, что может и что должно совершиться в минуту Машиной кончины. Я ждал чего-то необыкновенного. Я недоумевал, как и кто войдет к нам в дом, чтобы взять Машину душу из ее тела. Спустится ли Ангел? Войдет ли Христос? Почувствуем ли все мы этот приход, соединяющий всех нас с иным существованием?

Но Машина комнатка оставалась тихою. Иногда только доносился к нам короткий звук ее кашля или слабого стона. Нянюшка, сидевшая возле нее, почти всегда отвечала одно и то же: «Почивают».

В Успенье, 15 августа, был храмовый праздник в одной из трех больших церквей нашего города. Там служил архиерей. Утро было солнечное. Все мы, мальчики, пошли к обедне. Мы и прежде в торжественные праздники всегда ходили в церковь, а теперь пошли – тем более что никому не оставалось другого дела и заботы, как только – молиться. Славный, поистине праздничный звон гудел со стороны церкви Успения. Мы шли по улицам, просыхающим от ночного дождя. На синем утреннем небе встречались редкие, клочковатые и радостно-белые облака. Мы подошли к ограде, в которой на траве кучками сидел простой народ в ярких одеждах. Ступени паперти были покрыты молящимися; толпа переходила в сплошную стену на пороге раскрытой двери храма, зиявшей темным пятном. Нас, как барчуков, кое-как пропустили, но протиснуться вперед не было никакой возможности. И мы должны были тотчас по входе в церковь свернуть влево. Мы стали перед новым и ярким образом Крещения, помещавшимся на одной из внутренних колонн. Мы уставились рядышком, притиснутые к чугунной решетке, выступившей полукругом у подножия образа. Мы не могли видеть самого служения; к нам только издали доносились слова совершающего службу и молитвенное пение хора. Плотная масса людей, чуждых нашему горю, вызывала во мне мучительное чувство невозможности понять их здоровое довольство и спокойствие. Оставалось только одно: стоять в духоте, выносить вокруг себя всех этих недоступно счастливых молящихся и смотреть перед собою на икону Крещения. Она врезалась в моей памяти навсегда; я помню ее закругленную сверху золотую раму, украшенную гроздьями и листьями винограда; вижу красную лампадку на черном железном крючке и большой серебряный ставник перед решеткой со множеством тонких восковых свечей, пылавших вокруг толстого воскового стержня, покрывая остывшими каплями воска бумажную настилку с вырезной белой бахромой по краям. Я слушал треск фитилей, следил за тем, как все эти тонкие свечки путались, наклоненные одна к другой, и слезились под косыми огнями, и таяли; я вдыхал этот жар и вглядывался в большую икону. Коричневые ноги Спасителя, погруженные в голубую воду, были окружены на икрах белым ободком расступившейся влаги. Иоанн Креститель стоял возле с своим еще более темным телом, прикрытым овечьей шкурой, и с длинным крестом, сделанным из простых палок. Из ярко-синего неба белый голубок ниспускал светлую, книзу расширенную, полосу лучей на крещаемого. И я был занят только одним вопросом: «Что выйдет из всего этого дела для нашей бедной Маши?»…

Когда обедня кончилась, мы, выйдя на свежий воздух, почувствовали минутное облегчение, а затем, веселые и равнодушные, направились к нашему дому. Казалось, все мы теперь готовы услышать какую угодно страшную весть. Но, возвратившись, мы узнали, что ничего нового не случилось.

Так прошел этот день и еще следующий, в течение которых наша общая покинутость и уныние увеличились еще тем, что доктора уже к нам не ездили. Утром 17 августа Машина комнатка сделалась как-то для всех странно доступною. Разнеслась весть, что больная начала «отходить». Дом стоял пустой, точно все куда-то убежали. Никто не подходил к Машиной двери, несмотря на то, что никаких запретов уже не было. Казалось, никакие заботы уже не помогут, да и не нужны Маше. И вот я направился туда, без всякого трепета, покорный общему настроению; пошел заглянуть туда, как я пошел бы во всякое другое пустое место. Комнатка действительно имела пустой вид. Сильный запах мускуса обдал меня; ковры были сняты; крашеный пол блестел; в углу, на деревянном треугольнике под образом, крупной звездой горела лампадка; на кровати, казалось, никого не было, до того низко и плоско лежала больная. Ровное, хриплое клокотание доносилось оттуда, похожее на кипение воды, но не на движение живой груди. Я приблизился. Машино лицо лежало в яме, под подушками, прикрытое четырехугольным прозрачным платком, с серебряным крестом посредине и такою же каймою вокруг. Лицо это было бескровное, с закрытыми глазами и неподвижно раскрытыми губами, из которых вылетал этот страшный, ровный хрип. Я инстинктивно перекрестился и ушел. В дверях я столкнулся с няней, возвращающейся на свое дежурство и не сказавшей мне ни слова.

В течение дня я невольно приближался к Машиной двери несколько раз. Случалось, что я заставал полную тишину. Потом опять возобновлялось то же ровное, страшное и безжизненное хрипение. Я уже начинал думать, что и все это затянется у Маши на несколько дней, как случалось и со всеми другими изменениями ее болезни. И вдруг мне подумалось, что это – глубокий сон, что это именно тот «кризис», о котором я слышал от докторов и которого у нас ожидали так долго, но, по-видимому, безнадежно и напрасно.

Все оставались по-прежнему в разброде. В эту пору дни уже становились короче, и скоро наступил вечер. Я ходил по двору до полной темноты. Уже замигали первые звезды на потемневшем, безоблачном небе, как вдруг с галереи нашего дома, выходившей во двор, послышался неистовый крик: «Идите!.. Идите!.. скончалась!..»

Стремглав я вбежал в комнаты. В потемках везде слышался плач. С моим сердцем делалось что-то невероятное. Няня обливалась горючими слезами, и все (так как все вдруг собрались) ей вторили. Рыдая, она торопливо говорила: «Сейчас… сию минуточку… Она, было, совсем затихла. Я засвечивала лампадку… Вдруг слышу: приподнялась… Я к ней, а она!..» И снова сильный крик с рыданиями вырвался у няни, так что она не могла докончить…

И я рыдал без удержу, с криком, стоном и визгом, сам не зная, какие звуки, какие слова, какие восклицания могли бы передать то, что со мною делалось. Всякая попытка начать какое-либо слово, передающее мысль, переходила в мычание и усиливала крик, захватывающий дыхание, и вслед за тем наступал кашель с пролитием новых, неудержимых потоков горячих слез. В несколько секунд мои глаза опухли. И замечательно, что в течение всего этого неистового плача я чувствовал, как Маша, сквозь мои смыкающиеся и мокрые глаза, смотрела теперь мне прямо в душу, и хотя я не слышал ее слов, но для меня было несомненно, что она видит меня всего, насквозь. Она мне представлялась теперь легкою, воздушною, вездесущею и всевидящею.

Истощив до боли в груди все слезы, я выбежал на воздух.

В чистом небе светил ясный полукруглый месяц, и рядом, возле него, блестела звездочка. Я знал, что Маша улетела куда-то к небу, и я недоумевал, где она может быть в эту минуту. Я понимал, что, как наша мысль, она может заполнять собою весь видимый мир. Долетела ли она к Богу, или теперь еще, по преданию, она находится где-то ни здесь, ни там – возле своего тела и в воздухе – долетает до луны и в то же время не покидает землю, – «мытарствует» и витает – «улетучивается»?.. Тайна меня обхватывала, мучила и доводила до бреда.

Я опять вбежал в комнаты. В Машиной спальне суетились. Туда сбежалась прислуга. Мне сказали: «обмывают». Я подошел к двери. Послышался тупой звук, точно кукла ударилась об пол. «Неужели ее обмывают на полу?» – спросил я. – «Да, на сене». Все это меня привело в ужас, и я опять выбежал во двор.

Наш белый флигелек, с его стеклянною галерейкой и высокой зеленой крышей, отчетливо и спокойно вырезывался в лунном свете. Над ним возвышалось двумя круглыми фестонами густое грушевое дерево. Две белых трубы обозначались на темной листве. В небе, возле месяца, еще яснее мигала бриллиантовая звездочка. «Маша!?» – повторял я в безумии.

Я все ходил, спотыкался о камни, вдыхал свежий воздух, смотрел по сторонам и преимущественно на небо и с ужасом повторял себе: «Однако там, в доме… Что думать?.. Что делать?!»

Дойдя до парадного крыльца, я увидел, что дверь открыта настежь и в зале горят свечи. Я вошел. Дверь из залы в гостиную была заперта; в углу, наискосок к этой двери, были вместе сложены разные столы, на которые клали свежую скатерть. Одно из простеночных зеркал было уже завешено простынею, другое оканчивали завешивать. Когда стол был покрыт холодною чистою скатертью с ее резкими линиями четырехугольных складок, во главе стола положили большую подушку в такой же ослепительно свежей наволоке. И я все время беспокойно смотрел в темную дверь коридора, из которой должны были принести «покойницу». Я знал, что матушка была уже теперь возле Маши, что она быстро прибежала к умершей из флигеля, что ее немота мгновенно исчезла и что теперь она «одевает дочку к венцу», как говорили сострадательные простые люди из прислуги.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.