XIII
XIII
Теперь умирает человек, для меня привычный, как пальцы моей руки: дядя моей жены, Чаплин. Он уже давно стар, но я его считал в кругу живых на бесконечное будущее вперед, настолько он был крепок, здоров и, казалось, необходимо близок к нашему дому. Лицо у него – круглое, бритое, с гладенько причесанными седыми волосами; выражение – приветливое. Говорит он успокоительным густым баском. Деликатен и услужлив до бесконечности. Живет в нежной покорности, уже в течение сорока лет, с женою, такою же здоровою, как и он сам.
Он где-то простудился, сильно лихорадил и кашлял несколько дней, а теперь уже прощался с близкими и приобщался. Я впервые видел это церковное погребение заживо и, как все присутствующие, держал зажженную восковую свечу, в то время как священник стоял у кровати и отправлял службу с молитвенником в руках. Кретоновая занавеска, за которою обыкновенно скрывалась супружеская спальня, была отдернута. Больной смотрел на священника с своей подушки. Он относился к этому последнему напутствию с невероятным добродушием и без всякой видимой тревоги. Легкий бред обратил для него потрясающий обряд в нечто простое. Жутко было слышать, как он по-ученически, как автомат, стеная и пропуская от слабости некоторые слова, повторял за священником причастную молитву и, полузакрыв глаза, кончил ее последние слова («и в жизнь вечную») чуть внятным шепотом: «вечн…» Священник что-то ему сказал о значении молитвы, и он, полусонный, отчетливо сумел произнесть:
«Да-да… Молитесь о нас, грешных, а мы… а мы… о вас молиться будем».
И сейчас после того, с чисто детским неведением о значении происшедшего, он спросил сына: «А когда же другие будут приобщаться?» (Его уверили, что все почему-то намерены приобщаться). Не выжидая ответа, больной окончательно забыл всю эту сцену.
Еще день. Бред его не покидает. Человек и в здравом состоянии мыслит отрывисто, перескакивает без видимой причины от одного впечатления к другому. Но как гадко видеть этот тайный процесс обнаженным для постороннего уха… Все мысли – вслух! Какая утомительная, жалкая работа! Больной усиливается запомнить какой-то адрес… Потом восхищается природой, чистым воздухом… Потом шутит насчет отсутствующего брата… И все подряд, без умолку… Нестерпимая сумятица мыслей! Но иногда приходится подслушать нечто изумительное. Так, например, я был один в комнате, когда умирающий пробормотал:
«Ох, скверно! И здесь оставаться нельзя – и туда не хочется…»
Спрашивают доктора, скоро ли конец и как именно он должен случиться? Тот отвечает, что «пульс еще не зачастил»; что еще не наступила «так называемая агония», а какова она будет, длинная или короткая, ответить нельзя. Смотрят родные на этого живого человека в белой ночной рубашке, слышат его еще живой голос, отрывки его слов, и у всех щемит за него сердце, всем больно, что в этом ноющем теле готовится и произойдет «так называемая агония».
Сегодня он бредил до потери голоса, стал холодеть с утра, забываясь все более и более, и однажды, перед вечером, когда в незначительном приступе кашля, его хотели перевернуть, чтобы облегчить отделение мокроты, – он оказался уже задохшимся.
Я зашел навестить больного и оказалось, что он только что умер. В этот день (31 мая 1891 года) я утром защищал в суде Ольгу Афанасьеву, оттуда поехал на юбилейный обед Спасовича и сказал речь юбиляру, а с обеда попал в квартиру Чаплина на первые минуты после его кончины. Его лицо было закрыто. Вдова стояла возле его кровати, над безмолвным телом, с наклоненною головою, без слез, – словно окаменела в религиозном смирении перед этою непостижимою развязкою ее сорокалетней жизни с умершим.
В Петербурге в квартиру больного еще во время его болезни наведываются гробовщики. Это большею частью раздражающе здоровый и юркий народ. Они действуют быстро и бездушно. Положение во гроб совершается почти всегда на первой вечерней панихиде. Близких стараются удалить из комнаты, где лежит покойник, двери в нее затворяются, и там, внутри, слышится спорая, ловкая работа. Хор певчих причитает какой-то однообразный, поспешный и тихий речитатив, точно делается нечто воровское… Не пройдет и двух минут, как уже можно видеть мертвеца в гробу, на своем месте. Двери отворяются: все сделано удобно – не угодно ли полюбоваться?
Так было и здесь, на следующий день после кончины Чаплина, на вечерней панихиде. Со времени детства (а мне уже было за сорок) я еще никогда ранее так не вдумывался в каждое слово обрядных молитв над умершим.
«Прости ему, Господи, согрешения вольные и невольные… Яко несть человек, иже будет жив и не согрешит, Ты бо Един кроме греха, правда Твоя – правда во веки – и слово Твое – истина!»
Это заунывное указание на величие «правды вечной» перед суетой повседневной жизни смутило меня ужасно…
«Подаждь ему, Господи, вечный покой!..»
Мне это показалось лишним. Теперь уже нечего просить о покое. И без того покой слишком глубок. Скорее можно было бы просить у Бога как некоторого чуда, чтобы умерший хотя бы чуточку пошевельнулся или обнаружил хотя бы самые туманные признаки сознания…
«И сотвори ему, Господи, – вечную память!»
Среди присутствующих находился, между прочим, поэт Полонский (сослуживец Чаплина по Кавказу), вошедший на костылях и стоявший у дверей. И когда после службы все расходились, он мне сказал: «Я не понимаю, зачем это поют: „вечная память!“ Что это? Ирония?..»
Когда все мы вышли на воздух, то на улицах Петербурга, несмотря на позднее время, было светло как днем. Нет! милее, чем днем: это была теплая «белая ночь».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.