XXIX СЕЛЕСТА, Я НАПИСАЛ: «КОНЕЦ»

XXIX

СЕЛЕСТА, Я НАПИСАЛ: «КОНЕЦ»

Его сжигало время. Оно гналось за ним по пятам в каждой его книге, и он ощущал жизнь как ловушку, из которой невозможно выскользнуть. За все годы, проведенные вместе с ним в этом перевернутом наизнанку мире, почти полностью закрытом извне, где был чуть ли не свой особенный календарь — то одни воскресе­нья, то одни только будние дни, со своими собственными, ни на что не похожими часами, где стрелками управлял г-н Пруст, — за все эти годы не бывало и дня, чтобы хоть как-то не прорвалась его боязнь оставить свой труд незавершенным. Не было жалоб или нетерпеливости, но говорилось об этом мягко и с улыбкой, словно вздох, исходивший из самой глубины его бесконечной усталости в конце наших долгих бдений.

—     Селеста, зачем я только ездил?! Какая скука! У меня пропал целый ве­чер... и это когда не хватает времени!

—     Сударь, но все-таки нужно хотя бы немного отвлечься и передохнуть...

—     Нет, Селеста, мне нужно торопиться. Еще столько дела! Я должен был остаться и спокойно работать.

Или вдруг, часов в девять утра:

—     Боже мой, Селеста, как мы заговорились! Я и не заметил, что уже так поздно. Сколько потеряно времени!

Хоть он и не говорил мне, но я не сомневалась, что он еще будет работать. Иногда я решалась спросить его:

—     Сударь, но когда же вы спите?

—     Не знаю, Селеста, я не знаю...

Мне кажется, что работа продолжалась и в его задремываниях. Это были ка­кие-то лихорадочные состояния.

Но, как лейтмотив, его всю жизнь преследовала боязнь не довести до конца задуманное.

—     Дорогая Селеста, у меня совсем нет сил, а надо двигаться вперед... Если мне не удастся закончить, значит, я впустую пожертвовал своей жизнью!

Сколько раз он говорил мне это. Или:

—     Время торопит... Смерть гонится за мной, а я все никак не могу кончить. Стараясь обратить все в шутку, я отвечала:

—     Так в чем же дело, сударь? Зачем тогда тянуть? Заканчивайте — и все. Он смотрел на меня с терпеливой и снисходительной улыбкой:

—     Дорогая Селеста, вы думаете, все так просто? От меня совершенно не зависит, когда напишется слово «конец».

—     Но уж, во всяком случае, сударь, совсем ни к чему все время твердить о своей смерти.

—     Да нет, Селеста, я и вправду умираю.

—     Сударь, вы еще переживете меня, попомните мое слово.

—     А я говорю нет, вам придется закрыть мне глаза. И слушайте меня вни­мательно, вы должны знать, что, когда с вами говорят о смерти, нельзя отмахиваться от этого. Мы все носим в себе ее и чувствуем, когда она здесь, рядом... а я и тем более, ведь моя жизнь совсем другая, не нормальная, без воздуха и питания. Здоровье разрушено астмой еще с детских лет. Сколько раз я вам говорил: мои бронхи превра­тились в пересохшую резину, сердце, не получавшее столько лет воздуха, уже не дышит. Я совсем старый, Селеста... как мои старые бронхи и мое старое сердце. Мне осталось совсем немного.

—     Не говорите так, сударь, это неправда.

—     Нет, именно так. И мне нужно скорее кончать. После его смерти Поль Суде написал:

«Когда он говорил, что умирает, этому никто не верил». Да и я тоже не то чтобы подозревала в нем желание разжалобить, это было ему совсем не свойственно, но, видя его всегда таким моложавым, уравнове­шенным, не говоря уже о постоянной веселости, относила все эти разговоры о близкой смерти на счет утомления, как бывает, когда говорят: «Я смертельно устал». Ему достаточно бывало хорошо поработать или с удовольствием провести вечер в гостях, и его усталость как рукой снимало.

Было у нас одно совсем необычное утро — конечно, утро в нашем смысле, то есть уже после полудня. К сожалению, я не вела дневник и не могу назвать точную дату, хотя отчетливо помню, что все происходило в начале весны 1922 года.

Мы очень долго разговаривали, и я ушла что-то около девяти утра. Встала около часа или двух, чтобы приготовить ему кофе. Г-н Пруст уже давно отказался от круассанов, так что оставалось еще только молоко.

Он позвонил часа в четыре, один раз, и я пошла, ничего не взяв с собой. Войдя, увидела его лежащим, как всегда со слегка приподнятой головой и затененным ли­цом, кроме взгляда, который нельзя было не ощущать на себе, если он смотрел на вас. Я сразу заметила, что он еще не окуривал комнату, и это всегда настораживало.

Обыкновенно, как я уже говорила, при моем первом приходе все происходило в полном молчании — легкий жест благодарности или просто движение глаз, чтобы указать на нужную ему вещь. Слова были не нужны — я все понимала по малейшему знаку.

Г-н Пруст выглядел очень утомленным, но с улыбкой посмотрел в мою сто­рону. Меня поразила просветленность его лица.

Когда я подошла ближе, он слегка повернулся ко мне, и губы его раскрылись. За все мои годы с ним он впервые заговорил сразу после пробуждения, еще до своего кофе. И больше это уже никогда не повторилось. Я была поражена и стояла в оце­пенении. Он сказал:

—     Добрый день, Селеста...

И на секунду умолк, как бы наслаждаясь моим удивлением. Затем продолжал:

—     Знаете, этой ночью со мной случилось нечто совершенно необыкновен­ное...

—     Что такое, сударь?

—     Угадайте!

Такая игра очень забавляла его. В моей голове быстро пронеслось все, что могло бы произойти. Это не был неожиданный гость — я бы услышала и поняла, да он никогда сам не открывал дверь. Невозможно представить и то, чтобы он встал и вышел из квартиры. Г-н Пруст никогда не снимал с вешалки пальто или шляпу, ему всегда все было приготовлено. Я думала: «Никто не приходил, он не просил подать пальто и не покидал квартиру; не включал свой электрический чайник; ничего не разбил; все на своих местах...»

—     Сударь, я не могу догадаться. Может быть, какое-нибудь чудо? Расска­жите мне.

С видом ребенка, радующегося удачной проделке, он сказал:

—     Так вот, дорогая моя Селеста, слушайте. У меня великая новость. Сего­дня ночью я написал «конец».

И добавил все с той же улыбкой и блеском в глазах:

—     Теперь можно и умирать.

В этих словах слышались и удовлетворение, и радость.

—     Сударь, не говорите так. Я вижу, как вы счастливы, и тоже рада, что ваша цель, наконец, достигнута. Но ведь я-то знаю, вряд ли вы перестанете подклеивать свои бумажки и делать исправления.

Он засмеялся.

—     Это совсем другое. Самое главное, теперь можно не беспокоиться. Мой труд окончен. Я не напрасно потратил свою жизнь.

Все сказанное им в тот день еще раз доказывает, с каким яростным упорством он работал все эти годы. Я упоминала, что не могла бы сказать, когда он спал. Ради этого слова «конец» надо было очень много работать, часто уже после того, как я уходила, когда за окном уже давно начался день, остававшийся для него ночью. Не­сомненно, так и случалось едва ли не всякий раз после моего ухода.

На улице Гамелен он уже почти не выходил из дома и сам принимал все реже и реже. Весной 1921 года самым памятным для него было посещение вместе с писа­телем Жаном Луи Водойе голландской выставки в «Зале для игры в мяч»: прежде всего, чтобы еще раз увидеть картины его любимого Вермеера, особенно тот самый кусочек желтой стены. Г-н Водойе приехал за ним в одиннадцать часов, а возвратился он, как мне кажется, только в начале вечера, совсем без сил. На выставке у него кружилась голова, но не думаю, чтобы он терял сознание, как о том говорили; он бы непременно рассказал мне. И, несмотря на все утомление, он все-таки допоздна за­держал меня, чтобы поделиться своим восхищением картинами Вермеера. Тогда передо мной был совсем еще молодой человек.

В 1922-м, последнем году, я вспоминаю только о нескольких больших выходах. Вечер у графини де Мюн, где несколькими словами он отделался от Марселя Прево. И еще два званых обеда: один у «Рица», в конце мая, устроенный его английскими друзьями Шиффами, где были среди множества других Дягилев из «Русских Сезо­нов» и ирландский писатель Джеймс Джойс, тогда мало кому известный; второй раз — у г-жи Хеннеси, в начале июня. Я уже говорила об этом обеде, там он снова встретился с вдовой Гастона Кэллаве, той самой Жанной Пуке, чьи белокурые косы когда-то перелетали с плеча на плечо на теннисном корте; эта его любовь двадцати лет стала седовласой княгиней Радзивилл. Он предложил проводить ее домой, но она сказала: «Как-нибудь в другой раз», — и г-н Пруст ответил, что больше уже не увидит ее. Именно так оно и случилось.

Не припоминаю, чтобы к нему часто приходили, кроме нескольких близких людей, таких как Рейнальдо Ан или Поль Моран. Именно тогда заезжали обе кня­гини Бибеско, Марта и ее кузина Элизабет, жена князя Антуана. Но они не входили дальше прихожей.

Последним, кроме Поля Морана, о котором я уже рассказывала, приходил в июне 1922 года Люсьен Доде. В этих двух визитах было что-то общее, похожее на последнее прощание. Как и Поль Моран, Доде тоже все никак не мог уйти. Он уже давно не виделся с г-ном Прустом и, наверно, чувствовал, что им не суждено больше встретиться. Г-н Пруст подарил ему на память какую-то вещицу, не помню, что именно.

Как и всегда в таких случаях, после ухода Люсьена Доде г-н Пруст позвал меня. Он казался взволнованным, но рассказывал об их встрече даже весело.

—     Что-то он показался мне сегодня странным. Да, совсем странным и не­ обычно молчаливым, каким-то грустным и чуть ли не испуганным. А перед самым уходом вдруг захотел поцеловать меня, но я ему сказал: «Нет, нет, милый Люсьенчик, видите, я не брит, еще не умывался, да и чувствую себя неважно». Я ведь не соврал, верно? — добавил он, улыбаясь

Но я даже не подозревала, что скрывается за его веселостью. Какая-то слепота не давала мне даже подумать о его смерти. И к тому же, как я и предсказывала, он продолжал работать, несмотря на это слово «конец», бесконечно все исправляя, то рукопись «Исчезнувшей Альбертины» или то, что после его смерти стало «Обре­тенным временем», или корректуры «Пленницы», с которыми к нему приходил Жак Ривьер. И, конечно, мы не переставали подклеивать «бумажонки».

Все-таки однажды вечером у меня должны были открыться глаза. Сейчас я насилую свою память, чтобы вспомнить точную дату. Но вполне определенно могу только опровергнуть мнение, что это случилось после голландской выставки.

Тогда он возвратился до крайности изнуренный, часов в пять или шесть вечера, и попросил Одилона подняться вместе с ним. Со мной еще сидела сестра Мари — значит, было не так поздно, иначе она пошла бы уже спать.

Возвращаясь домой, г-н Пруст часто проходил через большую гостиную, бу­дуар и потом к себе в комнату, но никогда не останавливался в гостиной и тем более не садился там. А на этот раз, не дожидаясь, пока я сниму с него шубу (значит, была плохая погода), он пошел в гостиную и как был в шубе, так и опустился в кресло. Этого я никогда не забуду, до самой смерти.

Он склонился немного набок, и с обеих сторон свисали полы расстегнутой шубы. Казалось, силы совершенно оставили его. Я никогда еще не видела у него на лице выражения такой тоски.

До сих пор так и вижу всех нас четверых, словно запечатленных на картине. Мари оставалась в прихожей, Одилон стоял на пороге гостиной, а я была в двух шагах от г-на Пруста.

Войдя, он сказал:

—     Я собирался опять ехать и поэтому просил Одилона подняться вместе со мной. Но я так устал, что даже не знаю, смогу ли...

Мы все молчали, он говорил, закрыв глаза. Наконец Одилон решился сказать:

—     Сударь, не удивительно, что вы так утомлены, нельзя же совершенно ничего не есть. Позвольте я привезу вам нежного цыпленка, и Селеста приготовит его. Всего несколько кусочков, и к вам возвратятся силы.

Г-н Пруст открыл глаза и обвел всех нас взглядом. У него было выражение такой печали, но в то же время мягкости и любви, что нам стало невыносимо больно. Он ответил мужу:

—     Вы правы, Одилон, поезжайте за цыпленком, но только для вас троих, вам надо позаботиться и о себе...

И добавил с разрывающей душу нежностью:

—     Ведь я вас так люблю. Вы как мои дети. Потом,  обернувшись ко мне:

—     Пожалуй, я никуда не поеду, а лучше лягу в постель. И попросил Одилона:

—     Дорогой Одилон, сделайте одолжение, побудьте еще здесь на всякий случай.

Но ему так ничего и не понадобилось, и я не припомню, чтобы он позвал меня в тот вечер для разговоров.

О трех последних месяцах его жизни не постеснялись насочинять всяческие романы — я уже упоминала об этом, но хочу, чтобы правда все-таки сохранилась. Говорили, будто у него часто случались обмороки, он не мог встать с постели и ва­лился на пол; будто с ним были также припадки, когда он терял дар речи, у него за­темнялось сознание и совсем отказывали память и зрение; будто ему уже пред­ставлялось, что его болезнь происходит от втекающего через щели в камине газа... да мало ли что! Сколько всяческих историй, столько же преувеличений и выдумок.

Мне, конечно, известно, что в своих письмах он ссылался на обмороки и не­домогания. В самом начале книги я уже объясняла, в чем тут дело. За последние месяцы он более чем когда-либо экономил силы ради своей книги. Полагаю, в большинстве случаев это были лишь отговорки, чтобы отклонить просьбы о посе­щениях или оправдать свою задержку с ответом на письмо.

Стоит ли повторять — если бы он упал у себя в комнате, это было бы невоз­можно скрыть. А если у него якобы случались затруднения с речью и выпадение сознания, значит, он общался со мной только в минуты просветления? И какая мне нужда все скрывать и говорить неправду? Разве во всем этом было бы хоть что-то позорящее г-на Пруста? Но ведь самое характерное для него заключалось именно в том, что он до последнего вздоха сохранял полное самообладание.

Об утечке угарного газа никогда и речи не было. С самого начала на улице Гамелен просто не топили, поскольку сразу же обнаружилось, что дым из камина идет в комнату.

Конечно, именно из-за этого ледника, когда он часами работал в холодную погоду, лежа без движения и обогреваясь только рубашками и «бутылками», его ос­лабленный организм и подхватил осенью 1922 года грипп.

Говорили, что в то время к нему с новой силой возвратилась астма. Скорее всего, и это относится к разряду «романов». Несомненно лишь то, что он вполне осознавал, насколько слабость все больше и больше овладевает им. Он стал еще сильнее бояться микробов. Именно в эти последние месяцы г-н Пруст велел мне купить длинный металлический ящик, где в формоле дезинфицировалась вся при­ходившая почта.

В начале октября он в последний раз выехал в большой свет к графу и графине де Бомон, где собирался весь Париж. Это было то самое высшее общество, к кото­рому он так стремился в молодости и агонию которого только один он, может быть, и предчувствовал.

Как я сожалею, что не сохранила никаких воспоминаний об этом званом вечере, потому что в то время он ничем не отличался от всех других. Не знаю, ощущал ли г-н Пруст свой приход туда как прощание. Он ничего не говорил, и по нему ни о чем нельзя было догадаться. Только сказал мне, что опять простыл.

Но, выезжая в тот вечер, г-н Пруст уже вступил в преддверие самой смерти.