IV ПОСЛЕДНИЙ РАЗ В КАБУРЕ

IV

ПОСЛЕДНИЙ РАЗ В КАБУРЕ

Так он и продолжал называть меня «мадам», а я въехала в комнату Никола и стала готовить кофе, что было нетрудно, — мне уже столько раз приходилось видеть, как это делается. Мало-помалу я начала входить в повседневный быт квартиры и жизни г-на Пруста. Привыкла к дыму в его комнате, когда приносила ему на серебряном подносе кофейничек, чашку, молочник, сахарницу и круассан.

От Никола я знала, что по утрам он часто плохо себя чувствует из-за ночной астмы и, пробуждаясь, прежде всего окуривает комнату специальным порошком, который сжигается на блюдце. Но чтобы запах спички не вызывал приступа, он зажигал порошок свернутым листком бумаги, который, в свою очередь, зажигался от свечи. Поэтому всегда была нужна горящая свеча, ставившаяся на небольшом сто­лике в другом коридоре, вход в который находился как раз возле изголовья постели.

Я входила, ставила поднос» и обычно он ничего не говорил, только этот его замечательный мягкий жест — «благодарю» — чтобы не тратить силы на слова, после чего я удалялась. В первое время, прежде чем приниматься за свой кофе, он всегда ждал моего ухода. Я никогда не видела, как он брал кусочек сахара или приподни­мался на подушках. Так и продолжал лежать, словно замкнутый внутри самого себя, выходя наружу только взглядом или жестом руки.

От Никола я знала и кое-что другое — ведь его не выдернули так безжалостно, как моего мужа, и у меня было время поучиться, чтобы г-н Пруст ни на минуту не остался один, без помощи.

Зато я уже сама научилась соблюдать тишину, пока он отдыхал, и ждать его пробуждения после полудня или возвращения поздно ночью, если он уходил из дома. Именно тогда я стала приучаться к ночной жизни, хотя еще не было тех бдений до восьми или девяти утра, как впоследствии. Но все-таки я почти никогда не ложилась раньше полуночи или часа.

Все это сохранилось в моей памяти как смутное время перемен, когда начинается совсем другая жизнь, да еще с такой притягательной личностью, чья мягкость, больше чем любая сила, делала его центром этой жизни, то очень близким, благодаря его доброте и деликатности, то совсем далеким, когда он погружался в самого себя.

Возвратившись на кухню или в свою комнату, я часто вспоминала его слова о том, что при его положении неприлично иметь возле себя женщину. Я замечала, как неподвижно он лежал при мне в постели, понимая, что пить кофе можно только сидя или даже спустив ноги на пол. Но при мне — только вытянутое тело и руки поверх натянутой простыни. Больше ничего, кроме живого, внимательного взгляда.

Поскольку мои обязанности заключались только в том, чтобы приходить на его звонки, он со свойственной ему рассудительностью занялся поисками замены для Никола, и, естественно, не желая брать первого попавшегося, начал наводить справки среди своих знакомых. Один из них, граф Готье-Виналь, большой почитатель его сочинений, поручил это дело своей горничной, и через некоторое время к нам явился невысокий молодой человек — вполне приличный, но чересчур застенчивый. Как он сам потом говорил, когда я открыла ему дверь, он принял меня за хозяйку дома и был очень смущен. Его уже вызывали на призывную комиссию, но пока отпустили, хотя и не из-за слабости здоровья, — г-н Пруст сказал мне: «Граф Готье-Виналь подтверждает, что он вполне здоров». Но выглядел он уж очень хилым и хрупким.

Г-н Пруст взял его, но просил меня остаться еще ненадолго и пока ничего не менять. Я прекрасно понимала, что ему не нравятся новые лица и вообще любые перемены.

Он сказал мне:

—     Мадам, вы уже привыкли ко мне, а я к вам. И этот молодой человек стесняется даже говорить, нужно все объяснять. Меня это утомляет. Так что, когда я буду звонить, все-таки приходите вы, если можно. Потом мы посмотрим, сможет ли он приспособиться.

Был август 1914 года, и наши дела на фронте шли плохо. Приходилось довольствоваться тем, что было под рукой. Его вызвали еще раз, признали годным, и чуть ли не на следующий день он был отправлен.

Г-н Пруст возобновил свои поиски и нашел новую замену, одного шведа: может быть, ему показалось, что гражданин нейтральной страны сможет пробыть у него подольше. Этот оказался полной противоположностью первого — настолько высо­кого о себе мнения, что, похоже, считал себя чуть ли не королем Швеции, если не самим Господом Богом.

Короче говоря, г-н Пруст просил меня подождать еще немного. Но вдруг в первых числах сентября он, несмотря на войну, которая шла не так уж удачно для нас, решил ехать в Кабур, на Нормандское побережье, как делал это каждое лето. В Париже он чувствовал себя слишком одиноко. Из-за войны в городе не оставалось почти никого из его друзей. Молодые ушли на фронт. Сам он считался непригодным для службы по здоровью, его все равно никуда бы не взяли, даже как волонтера. Жен­щины и не годившиеся для войны мужчины бежали из столицы, которой, как гово­рилось, уже прямо угрожали германские армии.

Ах этот багаж и все эти вещи! Дело совсем нешуточное. Ничего не смысля, я упаковывала их по указаниям г-на Пруста. Потом Антуан, консьерж из № 102 по бульвару Османн, отправлял их на железную дорогу. Для самого г-на Пруста предназначался сначала большой чемодан, очень старый и потертый, но все еще весьма прочный, из твердого, как железо, картона, обтянутый бежевой тканью. С первого же взгляда было видно, сколько ему пришлось поездить. Туда положили рукописи. По словам г-на Пруста, при любых переездах он возил все рукописи с собой. Это было самое ценное. С ними он не расставался, и чемодан всегда сопровождал его.

Во-вторых, был еще огромный дорожный сундук на колесиках. В него наваливали одежду, белье и разные рубашки. Г-н Пруст сильно кутался, даже летом, и часто менял белье — дважды он ничего на себя не надевал, так что набралось изрядное количество, в том числе и два пальто.

—     Их сшили специально для поездок к морю, — объяснил он мне.

И вправду, я никогда не видела, чтобы он надевал эти пальто в Париже.

Оба были из вигоневой шерсти — одно очень легкое, светло-серое на фиолетовой подкладке, второе каштановое. Для каждого имелась своя шляпа. И еще надо было везти все его одеяла.

—     Вы понимаете, — говорил он, — на зиму гостиница закрывается. Как бы они ни проветривали, их одеяла пахнут нафталином, и мне это неприятно.

Наконец, для его астмы бралась целая аптека.

В конце концов, мы все трое садимся в поезд — я рядом с г-ном Прустом, швед (кажется, его звали Эрнест) в соседнее купе. На дорогах царил хаос, у нас ушла уйма времени, совсем не так, как до войны, к чему привык г-н Пруст. Когда мы приехали, он уже очень устал, но был доволен, что оказался в своем «Гранд-Отеле» и в своей привычной комнате — № 137, если мне не изменяет память.

В гостинице его приезд стал чуть ли не праздником. Сразу было видно, как его любили, уважали и восхищались им. Каждый старался по мере сил угодить ему. Здесь он был у себя дома. Они перебрали все комнаты, чтобы подобрать для него самую удобную.

Все было, как в прошлые годы, объяснил он, разве что еще больше людей, которые оставили свои загородные дома из-за начавшейся войны.

Помню большую террасу на первом этаже, выходившую к морю. И еще то, что приходилось забираться на самый верх. Там были три комнаты с окнами на море. А над ними еще одна терраса, куда на время пребывания г-на Пруста из уважения к нему никого не пускали.

—     Мне не нужны соседи, тем более у меня на голове, — объяснил он. — Для вас, мадам, будет комната рядом с моей, как прежде у Никола. А другую займет Эрнест.

При каждой комнате была своя ванная, которая изолировала ее от шума в коридоре. Первой шла его комната, потом моя и потом Эрнеста, причем у г-на Пруста не самая лучшая. В ней большая постель, несколько стульев и столов, на которых лежали его тетради и книги. Ничего необычного. Не было ни печи, ни камина, на зиму гостиница закрывалась. Из окна была видна дамба, вдававшаяся в море.

У него не полагалось нарушать уже заведенный порядок, и он сказал мне:

—     А вы займитесь моим кофе.

Но для этого мы ничего с собой не взяли, однако на этаже в конце коридора был устроен буфет, которым пользовалась прислуга, и здесь я каждый день готовила кофе в их же посуде; все старались, чтобы у меня все было под рукой. Он как-то сказал мне:

—     Раз уж здесь нет звонка, я буду стучать вам в стену.

Таким образом жизнь наша устроилась почти по-парижски. С утра абсолютное молчание, он отдыхает. Затем, если я ему нужна, стучит в стену, как это было у него с его бабушкой, когда они приезжали вдвоем в Кабур, что описано в «Содоме и Гоморре». Он делал окуривание, я приносила кофе. Потом еще немного отдыха или работы с тетрадями. Он много лежал, как и в Париже. Случалось, что вечером выходил к ужину, но никогда не обедал.

Сама я завтракала в столовой и всегда торопилась, боясь, что он позовет меня. Иногда он говорил накануне:

—     Утром не спускайтесь к завтраку, я что-то сильно устал. Попросите метрдотеля подать вам в комнату; может быть, вы мне понадобитесь.

За все время там я не видела, чтобы он с кем-нибудь встретился или приглашал кого-нибудь в гостиницу к обеду. Вечерами он выходил довольно редко. Казино уже было закрыто; по его рассказам, он любил бывать там, «но никогда не играл, только смотрел, и все». Не помню, чтобы он часто бывал и у своих друзей, которые жили по соседству: у графини Греффюль в Довилле, у графа Робера де Монтескье в Трувилле или у г-жи Клермон-Тоннер в Бенервилле, или совсем неподалеку, у одной из самых старинных и близких своих приятельниц, у г-жи Строе в имении «Кло де Мюрье».

Тогда я уже начинала понимать ту черту его характера, что он старался быть ближе к людям, если они ему понадобятся, но никак не хотел обязываться чем-либо перед ними. Кажется, как-то раз, когда графиня Греффюль и граф де Монтескье приехали к нему в «Гранд-Отель», он не захотел их принять.

В Кабуре меньше завешивали окна. На бульваре Османн шторы никогда не раздвигались, а тем более окна всегда были закрыты. В «Гранд-Отеле» после полудня раздергивали занавеси, да и сам он как-то больше приоткрывался.

Там же по прошествии некоторого времени он уже перестал обращаться ко мне «мадам» и стал называть Селестой. И, кроме того, иногда задерживал меня для разговора. Или, прогулявшись по террасе и увидев, что я тоже вышла подышать возду­хом, делал мне знак подойти к нему, и мы разговаривали, глядя на море. Но так было всего раза два, у меня доставало дел, в том числе и уборка его комнаты, пока он расхаживал по террасе.

Я чувствовала, что он уже больше доверяет мне, и тоже стала спокойнее, разговаривала и держалась с ним не так скованно, хотя каждый из нас оставался все-таки на своем месте.

Наверно, Эрнест с его претензиями много способствовал нашему сближению. Другой пользы от него, пожалуй, и не было, потому что все делала я. Должно быть, он отчаянно скучал, не зная, чем заняться. Г-н Пруст почти совсем к нему не обращался. Он говорил мне:

—     Знаете, Селеста, он меня раздражает и наводит смертельную тоску.

Во всяком случае, Эрнест стал одним из главных сюжетов для наших разговоров. Мы о нем только  и  говорили. Я  передразнивала  его  надутые  манеры, г-н Пруст  тоже, и  это  веселило  нас.

Непосредственность моей натуры и моих двадцати трех лет брала свое. Я, не задумываясь, отвечала ему и видела по его непринужденному смеху, что это ему приятно. Но и он, наверно, не без удовольствия ощущал мое желание развлечь его и то, как мне нравилось говорить с ним.

Он даже пробовал заинтересовать меня Кабуром с его окрестностями и упрекал за то, что мне совсем не любопытны здешние места и я не люблю ходить на прогулки. Как-то раз он стал расхваливать одно место, где пекли очень вкусные блины, которое было известно ему еще по прежним временам.

—     Почему бы вам не побывать там как-нибудь днем? Возьмите экипаж, я заплачу.

—     Сударь, у меня нет ни малейшего желания, мне и здесь хорошо, вместе с вами.

Помню, что мы прохаживались по террасе, на нем было светло-серое пальто. Он остановился и улыбнулся, как солнце.

—     Спасибо, Селеста.

Здесь же, в Кабуре, он начал понемногу рассказывать мне о своем прошлом, как бывал тут прежде, еще ребенком, с бабушкой. А потом ездил уже из чувства привязанности к своим воспоминаниям, и еще потому, что его отец и другие доктора ре­комендовали при астме перемену воздуха. Ну, и, конечно, здесь поблизости летом жили многие из его парижских друзей. Так я узнала имена, которые мало-помалу стали для меня привычными: банкир Орас Финали, г-жа Строе, жена композитора Бизе, автора «Кармен», и многие другие.

Он рассказывал о том золотом времени, когда часто ездил за город в автомобиле и именно тогда познакомился с моим мужем, потому что Жак Бизе, его одно­кашник по лицею Кондорсе и сын г-жи Строе и композитора, был директором одной из первых компаний по найму автомобилей; зимой эти машины были в Монте-Карло, а летом он перегонял их в Кабур. Естественно, что при своей привычке все пере­проверять г-н Пруст просил у него для своих поездок лучших шоферов. Жак Бизе предложил ему троих, из которых два стали фаворитами: Альфред Агостинелли и мой муж.

Я с восторгом юности упивалась всем этим и входила в тот волшебный мир, который он открывал для меня.

Как-то вечером он сказал мне с видом заговорщика:

—     Я покажу вам кое-что, вы такого еще не видели. Но сначала посмотрите, нет ли кого-нибудь в коридоре, а то я не одет, и в таком виде нельзя выходить.

По обыкновению, на нем была рубашка, пиджак и домашние туфли.

Я проверила коридор. Никого не было, и он сказал:

—     Пошли со мной, — и, взяв меня за руку, как маленькую девочку, увлек в конец коридора к слуховому окну. Оно было залито заходившим солнцем, а внизу в его лучах сверкало и искрилось море. И пока я смотрела, взволнованная не только открывшимся необычным видом, но и его прикосновением, он сказал:

—     Ну, как? Посмотрите на эти отражения! Боже, как красиво! Просто прелесть!

Он произнес это с таким восхищением, что оно передалось и мне, всего лишь несмышленому ребенку. Потом мы еще несколько раз приходили к этому окну, но я уже никогда больше не чувствовала такого волнения, как в первый раз.

Помню еще и другой вечер, уже незадолго до нашего отъезда, как раз в равноденствие. Глядя через стекло закрытого окна, он говорил:

—     Селеста, подойдите сюда. Нужно чинить эту дамбу, а то все здесь раз­несет вдребезги.

Я уже замечала это и пугалась, но, не зная водной стихии, не представляла море разбушевавшимся, бросающим свои брызги чуть ли не в наши окна. И я ответила, что пока я еще не готова к Страшному Суду.

—     Вот увидите, как это красиво! И бояться совсем нечего. А что бы вы сказали в Бретани!

И он рассказал мне, как они вместе с его близким другом Рейнальдо Аном ездили специально во время осеннего равноденствия любоваться большими приливами на мысе Раз.

—     Это было просто великолепно, Селеста! Как бы я хотел снова побывать там!

И впервые он сказал мне то, что потом часто упоминалось в наших разговорах:

—     Может быть, если мне будет получше... И вас я тоже возьму с собой. Вы непременно должны побывать там.

И в его голосе была почти детская грусть о тех картинах, которые он так хотел увидеть еще раз.

Это была чудесная поездка, но слишком недолгая. Дела на войне ухудшались. Для нас же первым неудобством была реквизиция гостиницы под нужды армии и раненых, которым не хватало мест, — тогда шла битва при Марне и другие тяжелые бои. Г-н Пруст очень беспокоился о своем брате Робере, который, как и мой муж, был мобилизован на второй день, но попал в Верден и работал во фронтовых госпиталях.

Почти все постояльцы разъехались. Те, кто пожелали остаться, переселились во флигель. Однако г-ну Прусту сделали особую любезность — ему было разрешено никуда не переезжать, пока не привезут раненых. Но до нашего отъезда ни один из них так и не появился. Потом говорили совсем другое, будто г-н Пруст навещал привезенных солдат и даже почти разорился на сигареты и лакомства для них, отчего ему и пришлось будто бы уехать. Но это вымысел.

Правда, с деньгами действительно были затруднения, потому что в банках возникли непорядки, — как раз тогда в правительстве началась паника; все сбежали в Бордо и даже южнее, чуть ли не до Биаррица, также и многие друзья г-на Пруста. Банковские операции почти прекратились из-за отсутствия сообщений. У г-на Пруста было взято из Парижа сколько-то денег, но когда они кончились, то добыть их было уже неоткуда.

—     Мои бумаги уехали вместе с банком в Бордо, — сказал он. — Бедная Селеста, я истратил все свои деньги.

Расходы происходили единственно от нашего образа жизни; хоть он и был совсем простым, но все равно требовались траты со всеми этими комнатами и щедрыми чаевыми, которые он по своей привычке раздавал налево и направо.

К концу сентября мы возвратились в Париж. Немцев остановили, и можно было немного передохнуть. Снова пошли поезда.

Никогда не забуду наше возвращение, оказавшееся воистину драматическим.

Наш поезд быстро катился, как вдруг у г-на Пруста началось страшное удушье; мы были около Мезидона, в Кальвадосе, и между двумя приступами он объяснил мне, что это всегда здесь с ним случалось — и всегда только на обратном пути:

—     Каждый раз все начинается совершенно внезапно, именно здесь. Несомненно, тут что-то непереносимое для меня в самом воздухе... может быть, из-за сенокоса... и как только подумаешь об этом...

Я просто с ума сходила, не зная, что делать, и к тому же забыла положить в чемодан его аптечку с окуриванием. Все было в багаже, в сундуке на колесиках, под квитанцией.

На первой же станции я выпрыгнула на перрон и побежала в хвост поезда к багажному вагону. Служащий, которому я объяснила дело, по моему виду понял, что это не комедия; он оказал мне любезность, мы нашли мой сундук, я взяла все необходимое для окуривания, и г-н Пруст сразу же надымил в нашем купе.

Не знаю уж, каким образом нам удалось добраться до бульвара Османн. Но здесь нас ждало нечто другое.

Каждый год, уезжая в Кабур, он оставлял квартиру для генеральной чистки большими пылесосами, которые вытягивали всю пыль с полов, ковров, мебели и стен, прежде всего в его комнате с пробковыми панелями. И случилось так, что мы приехали в самый разгар этой чистки.

О, когда он увидел все это!..

—     Пусть они уходят, Селеста, пусть уходят... мне нужно лечь.

Я выпроводила всех этих людей, потом отвела его в комнату и спросила, что нужно сделать.

—     Поскорее поставьте мне грелки.

Принесли грелки, я поставила зажженную свечу и рядом положила маленькие бумажки для зажигания порошка. На мой вопрос, что нужно еще, он сказал:

—     Оставьте меня и никого не зовите. Мне нужна только постель. И, главное, не входите, пока я не позвоню.

Я ушла, еще раз взглянув на него в последний момент: он задыхался, склонившись в постели над своим порошком. Вне себя от ужаса я ждала на кухне, уже уверенная, что не увижу его живым. Но мало-помалу приступ отошел. Вечером он позвал меня и сказал:

—     Милая Селеста, вы сильно испугались. Я понимаю и благодарю вас, ведь вы никогда ничего подобного не видели. Но, знаете, в молодости у меня бывало и похуже.

Потом он стал говорить, как теперь нам устроить жизнь:

—     Я не хочу оставлять Эрнеста, и у меня нет ни малейшего желания заниматься поисками, это слишком утомительно. Лучше всего, чтобы все сохранилось, как теперь, по-старому. Вы не против?

И, как будто это было совершенно естественно, я ответила:

—     А почему бы и нет, сударь?

У него был довольный вид, он продолжал, чтобы закончить свою мысль:

—     Дорогая Селеста, я должен сказать вам одну вещь. Мы съездили в Кабур, но теперь с этим покончено: я уже никуда больше не поеду. Солдаты выполняют свой долг, а раз уж я не могу драться, как они, мое дело писать книгу, заниматься своей работой. У меня слишком мало времени, чтобы тратить его на что-нибудь другое.

И в тот самый сентябрьский вечер 1914 года, когда он по собственной воле превратил свою жизнь на последние восемь лет в отшельничество, я, еще ничего не умевшая, тоже вошла в эту жизнь, несмотря на все неприличие этого, как он сказал, и, никогда не пожалев, осталась в ней до самого конца.