Советский суд и Красная Пресень
Советский суд и Красная Пресень
Я шел за надзирателем, будучи уверен, что меня сразу же проведут в баню. Нет! Меня спустили только на первый этаж тюрьмы. Прохожу мимо «боксов». Начинаются камеры. Перед одной из них мы остановились. Надзиратель открывает двери и коротко приказывает:
— Войдите!
Вхожу и чувствую, как у меня темнеет в глазах. Папа! Вижу папу!
Не верю сам себе и стою, глупо и растерянно улыбаясь. Не в силах выжать ни одного слова. Отец первый делает шаг ко мне, и я бросаюсь к нему в объятия. Молчим, крепко сжав друг друга руками. Мне кажется, прошла вечность, прежде чем мы разжали объятия и впились главами в осунувшиеся черты близкого лица.
Мы одни. Комната пуста. Очевидно, какая-то приемная, куда нас привели расписаться в принятии решения суда. Садимся на скамью, и папа начинает рассказывать о пройденном пути. Ему было очень тяжело на допросах. Много тяжелее, чем мне. «Воздействие» производилось моральными мерами, но его хоть не били. Не знаю, правду ли он мне говорил, или утешал, не желая возбуждать во мне новой волны злобы и отчаяния.
Жадно вглядываюсь в него. Пожелтевшая кожа плотно обтянула скулы. Нос заострился. Глаза ввалились. Губы — серая линия.
— Тебе стыдиться своего отца не приходится, Колюнок! Спину я перед гадами не гнул. Ни в чем не «признался». Никого не подвел. — заканчивает он свой рассказ, глядя мне прямо в глаза.
Делюсь с ним своими переживаниями. Опять обнимаю его и чувствую, как мои руки скользят, как по решетке, по выпуклым, лишенным всякого жира, ребрам. Вспоминаю Николая Краснова старшего, всегда аккуратного, педантного, внимательно следящего за своим видом, выправкой и в особенности за здоровьем. На что он похож! Его форма в таком же жалком виде, как и моя. Рубище.
Нам дали час на разговор. Отец был очень взволнован. Рассказал мне, что все выданные из нашей группы вели себя с достоинством, и один отстаивал других. И дед, который все время твердил, что, если уж кто виноват, то только он. И Семен. И Соламахин. И Васильев. И Шкуро. И Головко. И все другие. Только Доманов.
У отца упал голос. С трудом ему удалось выговорить слова.
— Доманов открещивался от всего. За все, что было в Италии, за казачью организацию он всю вину валил на деда, выгораживая себя.
Он поторопился переменить тему.
— С мамой что, Николай! Что с бабушкой и Лилей? Пробовал и так и сяк заставить следователей сказать хоть слово о их судьбе. Несколько раз пускал такой шар — спросите, мол, мою жену! Глазом не моргнули. Слова не сказали. Что ты думаешь? Неужели и их выдали советчикам джентльмены с Темзы?
— Береги себя, сын, по мере возможности не нарушая правил чести. Кто сможет, должен стараться так или иначе просочиться обратно в свободный мир. Мы еще не знаем, но, если нас не казнят — должна же быть какая-то возможность для бегства. Весь мир должен узнать о «случае в Лиенце», о нас, о Казачьем Корпусе фон Паннвица.
Тогда я не верил в возможность возвращения, но и я лелеял мечту о бегстве и дал слово отцу, что, если представится хоть маленькая возможность, я ею воспользуюсь.
Час пролетел, как минута. С тяжелым сердцем мы поднялись и перешли в соседнюю комнату, в которую нас ввел надзиратель. За письменным столом лейтенант войск МВД. Два стула.
— Садитесь, господа Красновы. Кажется отец и сын?
— Да!
Лицо у лейтенанта симпатичное. Человеческое, никак не гармонирующее с его формой и положением. Очевидно, по его инициативе, хоть он нас и переспросил о родстве, нам была дана возможность поговорить наедине.
— Слушайте приговор. Он почти одинаков для вас обоих. Начнем. Ну, начнем с сына.
«Особое Совещание при МГБ, на своем совещании 27 октября 1945 года, слушало дело обвиняемого Краснова Николая Николаевича младшего, рожденного в 1918 году, гражданина Югославии, по обвинению в преступлениях, предусмотренных статьей 58 (4-11) УК РСФСР, и постановило:
— Признать виновным Краснова Николая Николаевича по пункту 4,58 статьи, за оказание помощи международной буржуазии в покушении свержения существующего строя в СССР, которое выразилось в его участии в войне на стороне гитлеро-фашистских войск.
Признать виновным его же по пункту 11 той же статьи, за участие в борьбе против СССР в эмигрантских организациях в гитлеровской Германии.
Именем Союза Советских Социалистических Республик, на основании всего вышеуказанного, приговорить Краснова Николая Николаевича младшего к 10 (десяти) годам Исправительно-трудовых лагерей без лишения прав после окончания срока».
— Дальше следуют подписи, господин Краснов. Подписи членов ОСО. Ясно? Подпишите.
— Отказываюсь! Это подтасовка фактов. Ни в каких организациях в национал-социалистической Германии я не участвовал. До войны я был офицером Югославии. Во время войны я стал офицером регулярной немецкой армии.
— Как хотите! Приговор в силе, расписались вы или нет. Офицер немного насторожился. Приветливость пропала. — Теперь вы! — говорит он папе.
Все то же, только отцу пришили и пункт 8. Отец оказался террористом! Где же и когда он занимался этим самым террором? В 1918-20 году он был командиром, а в дни войны 1941 — 45 на территорию СССР не попадал. Ну, да все равно! Отец тоже не расписался.
Тот же ответ лейтенанта.
— Как хотите! Приговор остается в силе! Прощайте, «господа» Красновы.
Выводят вместе. Вместе отправляют в баню и, наконец, в церковь на пересылку. Попадаем в камеру № 11. Начинаем отходить. Напряженность отпускает. Начинаем верить в чудо, в особую милость палачей СССР, надеяться на то, что они нам вместе дадут провести «срок наказания».
Велико было наше изумление, когда мы в камере встретились с атаманом Терского войска, генералом Вдовенко. Для нас он был воскресшим из мертвых, правда ненадолго. Мы слышали, что после занятия Белграда большевиками, Вдовенко якобы казнили через повешение там же, в Белграде. Бедняга одряхлел и был смертельно болен.
Опять день за днем, но теперь мы цеплялись за них и с ужасом следили за их сменой. Так было хорошо вдвоем. Пусть деревянные нары без матрасов и подушек. Пусть голодно и холодно, но мы просто упивались нашей близостью, нашими разговорами.
Вероятно, атмосфера благоприятно действовала на душу людей. Все то, что мы говорили в те дни с удивительной легкостью, но бережно и вдумчиво в обычное время трудно было бы сказать на духу, на исповеди.
Никогда мы не были так близки, так родственны и так откровенны, как в этой бывшей церкви, переделанной под пересылку.
— Почему мне так легко говорить, папа? Почему я никогда раньше не был так искренен с тобой?
Отец ласково смотрел на меня, поглаживал меня по плечу.
— Это так понятно, Николай. Страдания сравняли нас. Утоптали разницу в летах. Сблизили. Раньше ты был ребенком и по-ребячьи побаивался родителей. Став подростком и юношей, ты прошел, а вместе с тобой и мы с матерью, через всем знакомый период «отцы и дети». Потом стал сам человеком и жил своей жизнью. В те времена трудно было перекинуть мостик через естественные, не всегда глубокие овраги. Теперь мы оба стоим перед неизвестностью. Если жизнь, так как долго? Если смерть — то когда и где? Мы — обреченные. И нам поэтому легче говорить по душам. Исчез ложный стыд, ложное самолюбие.
Затем, сын. что бы ни делали большевики из этого помещения — оно остается храмом Божиим, церковью. Тут был алтарь, на котором лежал Святой Антиминс. Тут совершались службы. Тут столетиями теплились свечи, зажженные руками грешников, возносили свои молитвы раскаявшиеся преступники, невинно осужденные, смертники, как мы. Я верю, что все эти молитвы создали особое духовно-возвышенное настроение, и его не могут уничтожить все бесчинства святотатцев, все злодеяния богоборцев.
Так говорил, так думал, так чувствовал мои отец.
Он погиб, как жертва красных палачей, истощенный, обессиленный в 1947 году. Царствие ему Небесное. Он был прямым, честным и смелым человеком. Если он делал ошибки, Господь Бог ему их простит за его смирение, терпение и христианское прощение всем обидевшим его. За Лубянку и лагерное горение он действительно заслужил вечный покой и вечную память.
Его отцовская любовь, которой я как-то раньше не замечал, считая все вполне естественным, принимая все, как должное, встала во всем своем величии в моих глазах в те дни, в пересылке.
Не могу забыть его заботы обо мне, проводимые с наивными, плохо скрытыми хитростями. Он знал, что 10 лет ему не протянуть, что он не выдержит давления лагерной атмосферы, и делал всю свою ставку на меня. Мы оба были голодны. Мы не могли не чувствовать сосущей боли в желудке. Паек пересыльных был еще более изнуряющим. И вот мой папка, мой дорогой осунувшийся, поседевший папка, припрятывал от своей «пайки» отломанный кусок граммов в 100–150, и затем вечером, как бы случайно натолкнувшись на этот ломоть, завернутый в его полотенце, делал изумленные глаза и говорил:
— А это откуда? Ах(как бы припоминая) это со вчерашнего дня осталось, не доел. Не хотелось. Не хочешь ли, Колюнок, закусить немножко? Мне ненужно.
Святая ложь любящею отца! Вспоминая о ней, я и сегодня не могу сдержать слезы благодарности. За все время пребывания вместе, мы делили все пополам, и часто, наивно, как в детской игре, отец старался отвлечь мое внимание в сторону, для того, чтобы «незаметно» подсунуть лишний кусочек, насыпать больше сахару или пропустить очередь захватывания супа ложкой из нашей общей миски.
К этой же хитрости прибегал и я точно так же отвлекая его внимание глупостью, вроде — «Смотри, папа, муха летит» — подталкивал к нему кусочки и насыпал сахар.
Все лишения сказывались на мне менее заметно, а папа таял не по дням, а по часам. С ужасом я замечал его прозрачную бледность, физическую вялость, частые головокружения, которые он тщательно старался скрыть от меня.
Пришел день, и нас вызвали «с вещами». Попрощались с безнадежно усталым и ко всему безразличным генералом Вдовенко. Вывели из пересылки человек 60 и всех набили в воронок. Поездка не была очень длинной, но нас мучила неизвестность и страшная духота. Папа чуть не потерял сознания. Не зная, чем ему помочь, я старался задерживать дыхание, сам не дышать, чтобы «от него» не отнимать глоток воздуха.
Высадили нас во дворе тюрьмы Красная Пресня. Эта тюряга была особого порядка. «Свободная». Нас уже не прятали от других заключенных. Во дворе средь бела дня мы прогуливались и ждали, пола нас распределят. Мы могли разговаривать с кем хотели. Из всех тюремных окон, на которых не было козырьков, а только решетки, высовывались головы, главным образом, «блатняков», которые сразу же вступили в словесную перепалку с новоприбывшими.
Мы перестали быть «элитой». Советское правосудие было удовлетворено. Оно «облекло» наши преступления в параграфы и сроки по Кодексу советского союза. Где-то в архив положено было наше дело. «Контрики» отправлялись на работу, и когда и где они сдохнут — больше никого не интересовало. Хочешь вешаться — вешайся! Разбить голову? Бей по первому камню!
Я поддерживал отца, и мы, как нектар, пили свежий воздух. Мы радовались каждой минуте, проведенной под открытым небом. У отца этот избыток кислорода вызвал в первый момент сильное головокружение и даже, как ни странно, позыв рвоты.
Нас поразил тон надзирателей, которые, подходя к нам, говорили громко, даже весело, называя всех «парями» или «мужиками». Мы с интересом прислушивались к тому, что во всю глотку орали заключенные, торчащие в окнах.
— Эй! Фрайеры (простаки)! Из какой голубушки?
— С Бутырки! вопили им в ответ прибывшие с нами блатные.
Кто-то узнал «кореша», дружка по блату, имевшего свою воровскую кличку:
— Давай, Мишка — рука! Просись сюды, в камеру 162! Все своя шпана, да прихвати и того фрайера, у которого прохоря и лепеха, как надо!
Мы ничего не понимали, но нам сразу же объяснили, что Мишку-руку уговаривали захватить с собой папу, чьи сапоги прохоря и форма — лепеха, привлекли глаза «урок».
Даже изрезанные и вспоротые, они бросались в глаза своей необычной для СССР добротностью.
Там же я узнал, что выражение «оторвать угол» означало кражу чемодана у тех, кто их еще имел. Это были, главным образом, москвичи, попавшие в передрягу прямо из дому.
В предыдущих тюрьмах мы не соприкасались с уголовным миром СССР, и новый русский язык производил на нас ошеломляющее впечатление. Мы долю не могли привыкнуть к тому, что «опять» исчезло из употребления и заменено глупейшим и бессмысленным «обратно» (вроде — «обратно пошел дождь!и т. д.), но «блатной язык» из тюрем и лагерей просочился в страну, и многие его выражения совершенно вытеснили русские общепонятные слова.
На лагерном блатном языке говорит ежедневно 20 миллионов людей. Часть из них возвращается на волю и выносит его с собой, заряжая жаргоном остальных. Мне стало понятным, откуда знаменитый Меркулов так хорошо знал все лагерные выражения, с которыми в то время мы еще не были знакомы.
Выросши в Югославии, учась в сербских учебных заведениях, я сохранил, благодаря вниманию и заботам моих родителей, совершенно чистый русский язык. В лагерях меня сразу же определяли, как «иностранца, хорошо говорящего по-московски», т. е. правильно и грамматически, но, раздумав, прибавляли: никак из американцев будет! Почему-то решив, что моя физиономия — американского типа.
Я забыл написать о том, что, при выписке из Бутырки, т. е. из пересылки, мне вернули самопишущую ручку, иконку, пустую немецкую продуктовую сумку (?) и пакетик немецкого порошка для мытья — «Элида Шампунь», тоже неизвестного, как и сумка, происхождения. Я было заикнулся сказать, что эти вещи мне не принадлежат, но кто-то предупредительно толкнул меня в бок, и я замолчал.
В воронке мне пришлось в пустой темноте бороться с кем-то, кто старался выдернуть у меня из рук сумку. Папа пострадал. Он сунул в карман кусочек хлеба «на всякий случай», и его выкрали.
Сидя на земле в ожидании размещения, мы с отцом размечались — эх, закурить бы сейчас! Сто лет, казалось, не курили. Подошел надзиратель.
— Ну, мужички, что есть в карманчиках? Вижу, вы вояки (военного сословия). Махнем (обменяемся) на махорочку?
Я обрадовался. Вот хороший человек! Показываю ему ручку и мыльный порошок. Он взял ручку, повертел и положил в карман. Взял и мыло. Понюхал. Тоже повертел, и оно исчезло в том же кармане. После некоторой паузы, из другого кармана он вынул пачку махорки.
— На, паря! — обратился он ко мне. — Хватит! И, повернувшись, быстро зашагал к зданию.
Вот тебе и «хороший человек»! Пользуясь незаконностью своего (и нашего на первом месте!)поступка, он знал, что мы протестовать не смеем.
Заработок «торговцев» по тюрьмам и лагерям превышает обычно 10000 Процентов. Великая теория Карла Маркса и его «Капитал» приобрели в СССР особый смысл.
Все равно, плакать не приходилось. Ручку я давно записал в убыток. Элида — сама приблудилась. Закурили. С наслаждением втягивали в себя вонючий, едкий дым махорки.
Время шло, и опять засосал голод, а тут опять появился «наш» надзиратель. Ходит и на нас поглядывает. Как на ярмарке: товары высматривает.
— Жрать хотите? — внезапно спросил благодетель. — Чего за хлеб дадите?
Все коммерческие сделки надзирателей были, главным образом, построены на новоприбывающих. Пока их еще не облапали «блатные» по камерам, надзиратели мариновали новичков на открытом воздухе, зная, что и голод и охота покурить вывернут не один карман, разденут не одного «фрайера».
— Вот сапоги, если хочешь, — показываю на мои хромовые, с надрезанными голенищами и оторванными подметками, подвязанными веревочками. У меня они вот-вот распадутся, а из рук приличного сапожника могут выйти совсем «фартовыми прохарями».
— Скидывай! приказал он мне деловито. Снял. На этот раз, умудренный опытом, снял только один. Он долго его щупал, нюхал, рассматривал и, наконец, сказал:
— Ладно! Для тебя, как для брата родного, сделаю «по блату». Семь паек хлеба и два стакана табаку. Идет?
— А я что ж, босым останусь?
— Дай сумку в придачу, сменку принесу, одно удовольствие сменка-то будет.
Пара разрезанных сапог и грязная парусиновая сумка защитного цвета, обшитая кожей и на кожаном ремешке. Боже, до чего ты голодная, босая и голая Русь! Даже в самые трудные военные дни на белградских базарах, где, как на барахолке, происходил размен одежды на продукты, никто, самый захудалый цыган не посмотрел бы на этакий товар. А тут, как я потом узнал, я прошляпил. За него можно было сорвать гораздо больше, и «блат» о котором мне, «как родному брату», говорил надзиратель, был определенным жульничеством и обираловкой. Но рядом, бледный — бледный, с прозрачно голубоватым лицом истощенного арестанта, давно не видевшего солнечного света, сидел мой дорогой, родной, любимый. Мой папа.
И сумка и сапоги перешли в жадные руки надзирателя тотчас, как он принес 3.900 граммов хлеба, два стакана махорки и пару довольно стоптанных, козловой кожи ботинок на резиновых подметках.
Теперь я вертел сапоги в руках и даже их понюхал. Воняли они жутко: смесью специфического запаха козла и чьего-то остро зловонного пота. Даже шнурков на них не было, но надзиратель бросился меня утешать.
— Я тебе веревочки оставлю, которыми ты подметки-то подвязывал. Вот ими и зашнуруй, мужик. А тебе так легче будет. Блатные со «слюнками» (ножами) не будут лезть. Ты теперь на «старца» (арестанта), прошедшего огонь, воду и медные трубы больше смахивать будешь. А сосед твой махать не хочет?
Нет. Я не хотел на первых же шагах раздевать отца. Я все еще верил в свои кулаки, считая, что сам смогу отстоять его в случае нападения блатных.
Медленно и с наслаждением мы съели эти почти четыре килограмма хлеба. Махорку разделили пополам и спрятали во внутренних карманах кителей, которые нам удалось зашить, после Лефортовских обысков, в Бутырках.
За едой разговорились с соседом, чеховского типа человечком неопределенных лет, в пенсне и с бородкой. Оказалось, что нас действительно «ограбили». Вся стоимость того, что нам дал надзиратель, по московским ценам, равнялась 18 рублям. Одни мои сапоги, пройдя известную починку, могли быть проданы на черной бирже за 2000 рублей. О таком заработке не могли мечтать даже «акулы Уоллстрита»!
Но «чеховский интеллигент» утешил нас заявлением, что и надзиратель хочет жить. Хотят жить, есть и учиться его дети. Каждый рвет, где может. Закон природы Советского Союза. Если не ты за глотку, то тебя поймают и придушат.
Зарплата такого надзирателя равнялась приблизительно, с вариацией на стаж, 400–500 рублям. Полкилограмма масла, по словам человека в пенсне, на черной бирже (а где его достать без черной-то биржи) стоило 100 рублей. Хлеб, если его не хватает, тоже на блат-базаре достается по 20–40 рублей килограмм. Даровой хлеб из тюрьмы вынести нельзя. За это можно солидную «пришивочку» получить и самому сесть. А тут в тюрьме торгуй и помалкивай. Так себе тюремщики вырабатывали на жизнишку и детишкам на молочишко.
Этот же надзиратель повел нас на медосмотр. Тут нам был нанесен страшный удар. По состоянию своего здоровья, мой отец не подходил к содержанию пересылки Красной Пресни Отца взвесили, и оказалось, что его вес был только 50 кг. С мая месяца он потерял больше тридцати килограммов. Остались только кожа да кости. Врач сказал, что в таком состоянии он не может его определить для «дальнего следования обычным этапом».
— Вас отправляют в Сибирь. Еще не известно точно, куда, и мне совесть не позволяет. — ответил мне врач, когда я бросился к нему чуть ли не со слезами, умоляя не отделять отца от меня. — Если вы еще не знаете, что такое этап, то поверьте моему слову, и как сын, желающий добра отцу — не просите. Он этого не выдержит!
Никогда не забуду выражения глаз моего несчастного папы, его взгляд, которым он меня провожал, когда нас разделили. В них была скорбь и укор. Не мне, невольно покидавшему его, а всему человечеству, допустившему насаждение бесовского зла на нашей Родине, допустившему Лиенцевское и другие преступления 1945 — 46 годов, допускающему и сегодня все бесчинства коммунистов.
Мы расстались навсегда. Больше я не видел Краснова старшего. Он умер одиноким и измученным, но, по словам людей, которые были с ним, всегда стойким и гордым. Никогда мой отец не добивался, не просил никаких поблажек и облегчений. Он шел по своему крестному пути, морально не сгибаясь.
Где его могила на далекой северной земле? Лежит он один, или закопан вместе с другими мучениками, в общей могиле, может быть уже вспаханной и перепаханной?
Много еще лет пройдет, много воды утечет, но имена мучеников, оставивших свои кости в безымянных могилах далекой Сибири, Урала, Норильска, Мордовской АССР и других мест человеческого закрепощения, останутся навсегда жить в памяти их близких и навсегда останутся пятном на совести торговцев мировой политикой.
Осиротевшим, ничтожным и маленьким чувствовал я себя в пересыльной тюрьме Красная Пресня. Некоторые ее назвали «Кровавой Плесенью» и, думаю, не преувеличивали. Ей это название дало не поведение самого начальства, а его попустительство в произволе блатных, взявших тюрьму крепко в свои руки.
Двухэтажное здание делилось на камеры, но днем камеры не всегда запирались, ввиду того, что из Пресни можно было ходить под конвоем на работу. В ней сидел отработанный пар судебных процессов, и, как я уже сказал, подразделения в ней на блатных и «по 58» не делали.
Работа? — Разгрузка дров, и за нее хватались все. Производилась она далеко не стахановским темпом, и, конечно, было приятнее провести день на свежем воздухе, чем вдыхать в себя запах «кровавой плесени».
В камерах общие нары, рассчитанные на 50 человек. Помещали же 100 и больше. Ни повернуться, ни вздохнуть. В этой пересылке я прошел через подготовку к лагерям, вернее через «последний шлиф». Падая со ступеньки на ступеньку, с отменной Лубянки в коврах, я докатился до положения нуля, где мое прошлое, мое имя, мое как бы социально-арестантское положение не стоило ломаного гроша.
Новичку в Пресне предоставлялось «почетное место». У самых дверей. Рядом с вонючей парашей. Днем ему указывали на крайнее место на нарах. Ночью этого места больше не было. Тело до тела были нары укомплектованы, и новичку предлагалась возможность сидеть на деревянной крышке самой «Прасковьи», так как весь пол тоже был покрыт телами.
Ночью несчастный, впадая иной раз в дремоту, не замечал кандидата на «оправку». Случалось, что он бывал просто облит мочей, или какой-нибудь блатной с удовольствием воссаживался прямо на его колени.
Новички с нетерпением ждали первой очереди, если кого-нибудь убирали и отправляли в лагеря, и торопились занять любое место на нарах или на полу. Даже в декабре не топили в камерах. Людские тела, их испарения создавали просто невыносимую температуру. Форточки стояли настежь открытыми, и из них валил смрадный пар. Вперемешку лежали блатняки и «контрики». К стыду контрреволюционеров, воры и убийцы, как правило, занимали самые лучшие места, грабили и избивали, спали на мягких подушках, присланных из дому людям «по 58», а те молчали и никогда, даже если были в большинстве, не подавали голоса протеста. В такую пассивную камеру попал я на первых шагах.
На второй день по прибытии, отсидев одну ночь на параше, мне удалось заполучить местечко на полу. Морально истерзанный разлукой с отцом, физически смертельно уставший, я заснул мертвецким сном. В ту же ночь меня ограбили. Украли последний табак, вытащив его из внутреннего кармана моего кителя. Обнаружив кражу на следующее утро, я во всеуслышание объявил о совершившемся и стал протестовать. Ко мне сразу же подползла интеллигентская «58 статья» и стала уговаривать прекратить шуметь, а то изобьют, разденут, а могут и прирезать!
— Но нас же, контриков, больше! — возмутился я. — Мы можем им тоже «жизни дать».
— Ш-ш-ш! Что вы! Сумасшедший! Молчите!
Оттолкнув пресмыкающихся, я полез на блатных, предъявляя им свой «иск».
Урки стали смеяться.
— Ишь ты, вояка нашелся! Вот это да! А где корешки твои? Чай, тебе помощь окажут? А ну-ка, ребята, дай ему прикурить!
От одного удара я сразу же очутился распластанным на полу. На мне оказалось человек двадцать. Немного ошалев, я все-таки вступил в неравный бой. Дрался и вырывался из всех своих сил. Еще один удар, и из окровавленного рта я выплюнул зуб.
Удары острой болью отдавались в груди, в полости живота. Били «скопом», и в то же время, «контрики», интеллигенты, сидели молча, забившись по углам, делая вид, что они ничего не видят и ничего не слышат.
В полубесчувственном состоянии меня выбросили за двери камеры. Тут меня сразу же подхватили надзиратели и, не разбираясь, в чем дело, вбросили в соседнюю камеру. В ней тоже находились блатные и «58 статья», но на этот раз я натолкнулся на офицеров и солдат Первой Власовской дивизии. По каким-то признакам они сразу же определили, что я «свой», обмыли кровь с моего лица и расспросили, что со мной произошло. К ним присоединилось несколько бывших военнопленных, служивших во время войны в немецкой армии.
Я рассказал, кто я, и почему я так зверски избит и «разоблачен». Вояки, как в тюрьмах называют военных, рассвирепели. Собралось человек двадцать, столпившихся около меня. Наперебой меня утешали и обещали поддержку. Надобность в ней появилась вскоре.
Немного отойдя, я прилег на свободное местечко. Недалеко от меня уголовники играли в карты. Банкомет проигрался дотла и, как бы ища новые капиталы, взглянул на меня.
— Снимай френч! — мрачно сказал он, останавливая тяжелый взгляд на моем кителе. — Сними, говорю!
— Зачем? — из последних сил вспылил я.
— Я его чичас прошпарил! Платить надо!
— Какое мне до этого дело! — взвыл я не своим голосом.
И тут началось. Вояки повскакивали с мест. Несмотря на истощенность, два десятка бывших солдат дали такого перца шестидесяти блатным и их «шестеркам», что дым шел коромыслом. В ход пошли не только кулаки, но и оторванные от нар доски. Бой продолжался минут десять, и к концу урки сдались, умоляя больше не трогать их. В результате все лучшие места были за нами, и у изголовий нар лежал хлеб и табак, «добровольно, со слезами на глазах» преподнесенный уголовниками в «знак вечного мира».
Интересно отметить, что надзор-состав никогда в подобные ристалища не вмешивался, на чьей стороне ни был бы перевес. Он был глух и слеп и из подобных побоищ старался только найти для себя какую-нибудь выгоду, подобрать незаметно то, что случайно вывалилось, выкатилось, или «плохо лежало». Слава о контриках из 17 камеры пошла по всей тюрьме. Блатные прониклись к нам уважением. Когда нас выводили на прогулку, к нам подкатывались урки и шестерки, умильно заглядывая в глаза.
— А-а-а! Как приятно! Это мужики из семнадцатой! Не охота ли закурить? Вот махорочка-мать! Вот и газетка! Хошь «пайку» хлеба?
Они просили нас только об одном: не вмешиваться в дела других камер и в их личные, блатные, операции.
В Красной Пресне я научился многому. Я узнал, что человек человеку волк и что бороться нужно только сплоченной стаей, хватать мертвой хваткой, никогда не отступать и ни в коем случае не поворачивать неприятелю спину.
Я увидел, что дальнейшее мое пребывание в СССР ничего общего с Николаем Красновым не имеет. Он стал заключенным номер такой-то, и если хочет жить — должен сам выть по-волчьи.
В Пресне я узнал, что нужно искать себе подобных и стараться связаться с ними крепкой спайкой. В этом можно позавидовать блатным, самым организованным гражданам великого СССР. Чтобы сохранить свою грязную, порочную жизнь, они идут на любые преступления, до мокрого дела включительно. Если один блатной, матерый убийца, совершает новое преступление, его скрывают его же сотоварищи. В лагере или в тюрьме негде скрыть «корпус деликти». Дело замять невозможно. Но уголовники защищают своего друга. Они выбирают в своей среде «пацана», малолетника лет пятнадцати, уже имеющего 25 лет сроку, отсидевшего пару месяцев. Он «признается» в убийстве, и ему «обратно пришивают» к 25 годам эту пару отсиженных месяцев. Так это идет. На колу мочала. У подобных типов срок отсидки — в день Последнего Суда. Их это не беспокоит. Двадцать пять лет или десять — какая разница? К тому же для воров и убийц и амнистия другая. Они — самый близкий режиму элемент. Кореши до самой смерти.
В 1953 году вышел указ Президиума Верховного Совета. За убийство заключенного заключенным же, в лагерях или тюрьмах, преступление наказывалось смертной казнью. Указ не произвел никакого впечатления на преступный мир. Несмотря на то, что нам в лагерях довольно часто читали о том, что такой-то, за убийство такого-то, повешен, согласно решению такого-то военного трибунала, убийства продолжались, может быть, немного в меньшей мере.
Преступность развита в СССР, как нигде в мире. Преступность в лагерях перещеголяла все меры. Правда, с 1955 года, вследствие изменений условий жизни в лагерях, она немного упала, но только в отношении убийств. Воровство на воле и воровство в лагере являются «общественной особенностью», с которой не умеют бороться. Воруют все. От министров до карманников. Воруют, потому что жизнь не дает необходимого. Если раньше говорилось: «Не обманешь, не продашь», то теперь говорят: «Не украдешь, не проживешь».
Советские воры боятся только смертной казни. Заключение их не пугает. «Лагерь — это наш дом! — любят они хвастаться».
С 1955 года началась борьба с рецидивистами. Их стараются изолировать, помещая в особые лагеря, считая, что этим локализуется зараза. Это — паллиативы. В СССР должен произойти сдвиг, переворот, смена режима. Народу нужно дать стандарт нормальной человеческой жизни, свободу, собственность и инициативу в выборе труда. Преступность постепенно вымрет сама.
Отправка в лагерь оттягивалась. Я маялся от скученности и ничего неделания. Однажды мне удалось примазаться к группе заключенных, отправленных на разгрузку дров на Москва-реку. Разгружали с баржей.
Стояла чудная погода. Ясное, как голубой атлас, небо. Вдали была видна красавица — Москва. Какой-то мост повис, в преломлении света в воздухе, как кружевной и нереальный, над невидимым изгибом реки. Мимо нас пролетали электрические поезда по каменной набережной. Шумела жизнь. Проходили люди.
Уже по дороге меня удивила бедность прохожих. И мужчины и женщины не в пальто, а в телогрейках. Гимнастерки, сапоги и бушлаты стали основной одеждой послевоенного люда в СССР. Женщины в платках. На ногах войлочные сапожищи. Часто в ватных брюках. Спешат на работу.
Вольные не отворачиваются от заключенных. Они неприветливы, но и не брезгуют разговором, если это разрешает надзиратель. Они просто равнодушны. Ничего необычного в заключении нет. Десять процентов населения перманентно сидит в тюрьмах и лагерях. У вольных — заключенные родственники. У вольных мысль, «сегодня ты, а завтра я».
Разговорился с москвичами, сосидельцами, работавшими на разгрузке. Почему все так бедно? Почему так убого выглядят дома? Серые, грязные, в подтеках. Крыши бедлам. Окна залеплены газетами. Заборы покосились.
— Как почему? Попробуйте хорошо одеться, сейчас же вам пришьют «дело». Откуда? Честным путем до шевро и шевиота не дойдешь!(верх вожделения советских франтов), — ответил мне, как бы с обидой, собеседник. Франтят верхи. Им все дозволено. В их руках «туфта», и она почти узаконена. А вот насчет домов? Чьи они? Дядины? Так пусть «дядя» их и чинит! Откуда жителю материал взять? Разве что «достать», а достанет, донесут, «дядя» по головке не погладит.
Кроме убожества, вас поражает и неопрятность, но и она являлась наследием режима. Все торопятся. Все боятся опоздать. Всем нужно и служить и работать, и хозяйством заняться, и за покупками сбегать, и очередях постоять. А вечером то на сходку, то на заседание, то на сверхурочную работу. Вот крутится народ городской, как белка в колесе. Откуда уж тут опрятность разводить! С одной тарелки по неделям едят и только в воскресенье ее вымывают.
Грустное впечатление на меня произвело то, что я видел и слышал в этот день разгрузки дров.
Наступили этапные дни. Начали нас без всякой надобности и логики гонять из камеры в камеру. Иной раз переселяли дважды, трижды в сутки. Перемешивали, как карты для пасьянса. Безалаберщина длилась дней десять. За это время я успел растерять всех друзей — вояк, успел встретить новых и с ними расстаться. Впопыхах некоторые камеры наполовину пустовали. В других люди ««доходили» от духоты и вони. Друг у друга на головах сидело по 150–200 человек. Камеры запирались, и «зайцевать» не удавалось. Я был на границе полного отчаяния, зажатый в месиве потных тел, когда 12 декабря вечером внезапно выделили нас человек шестьдесят и бросили в совершенно пустую камеру, вперемешку 58 статья и воры.
Начался шмон. Отобрали весь табак. Опасно! Можно махоркой глаза конвою засыпать. Пересыльным разрешается иметь папиросы, но откуда их взять? У меня вторично отобрали иконку. Она — де из металла. Можно наострить край и того!
В углу камеры я натолкнулся на старые, насквозь дырявые штаны и бушлат. Надел. Пригодятся. Кроме того, они скрыли остатки моей военной формы. Она до сих пор являлась предметом вожделений блатного мира. — Шшши-виотова! — говорили они с придыханием. Не доехать бы мне было в ней до лагеря. По дороге бы раздели, а могли и придушить. Кроме того, этот вид сравнял меня с остальной массой, и «замаскированному» мне было легче избегать ненужных столкновений. Построили нас по пять в ряд. Вывели во двор.
— Садись! — команда. Сели на землю.
Считают по головам. Сбиваются. Опять считают. В воздухе повис мат. Принимает нас начальник конвоя. Обращается с традиционным приветствием:
— Внимание, заключенные! Вы переходите в распоряжение конвоя. Шаг вправо, шаг влево считаю побегом. При движении в строю за малейшее нарушение порядка приказываю конвою открывать огонь без предупреждения. Ясно? Вперед!
Встаем и идем. На первых же шагах воры действуют противоположно прочитанной лекции. Они горланят, визжат. Делают право и влево не один шаг, а по четыре — пять. Но нюх у конвоя поразительный. Они сразу же определяют, кто «блат», а кто «контрик». Вор выйдет из строя, наплевать! Прикрикнут — и все. Контрик пошатнется от слабости, или споткнется — поднимется дикий, богохульный мат, и в ход пускаются палки. Стрелять не стреляли, правда. Мы все еще в Москве, хоть и бредем по ее окраине.
Приводят нас на товарную станцию. За нами бредут другие группы. Станция специально приспособлена к отправке заключенных. Вероятно, с основания концлагерей. Нас быстро проводят в баню. Времени мало. Эшелон ждет. Не успеваем вымыться, как уже кричат: Одевайся, да чтобы поскорей! Выскакиваем, подтягивая штаны по дороге. Кругом — ни души. Прожектора ярко освещают вагоны, закутанных в шубы часовых, сторожевых собак породы волкодавов и проволоки. Телефонные проволоки протянуты во всю длину состава. Вагоны товарные. Напоминают ежей: они буквально оплетены колючей проволокой. Двери на шарнирах чуть-чуть открыты. Влезть можно только бочком. Когда погрузка заканчивается, дверь закрывается на засов, замок и еще оплетается проволокой. Под вагонами висят «кошки», крюки. Если бы заключенные пробили пол и выпрыгнули на путь между рельсами — жутко подумать об их конце. Все придумано для того, чтобы подтвердить пословицу: «Жить нам стало веселей, жить нам стало лучше!»
Мою партию в шестьдесят человек подводят к вагону. У других вагонов тоже стоят группы по шесть десятков и больше заключенных. Все еще подтягиваются новые серые колонны арестантов. Эшелон составлен из 40 товарных вагонов. Между ними, в середине состава, вагон для офицеров штаба эшелона, вагон для конвоя, кухня для заключенных, кухня для солдат и продуктовый вагон.
Товарные вагоны двух типов: четырех- и двухосные. Нас грузят в малый вагон. В него следует грузить 40 арестантов; нас вгоняют шестьдесят и грозятся по дороге добавить.
Лесенок нет. Двери, как я уже сказал — узкая щель. Карабкаемся на высоту в полтора метра и стараемся скорей проскользнуть в вагон. В это время счетчик молотком ударяет кого по спине, кого по голове, как придется, без всякой милости, и громко считает. Мне, молодому, было легко тогда, но каково старикам, а их было не мало.
По обе стороны вагона в три яруса поперечные досчатые настилы для спанья. По середине печка и 4 полена дров. Стены покрыты льдом. Напротив дверей, у другой стены, в полу сделана маленькая дырочка. Из нее торчит трубочка, не больше двух вершков в диаметре. Это — латрина, место для отправления человеческих естественных надобностей. Я еще нигде не встречался с подобным издевательством. Пусть вагон ледяной, пусть отпустили всего четыре полена для отопления на день, пусть мочеиспускание нужно совершать с особым прицелом, но другие отправления шестидесяти человек нагромождаются пирамидой, частично растекаются, частично замерзают и все же распространяют невыносимую вонь. В этом же вагоне люди спят и едят. В этом вагоне в пути умирают более хилые и слабые, и их трупы лежат неубранными, «пока черед не придет».
Меня и тогда интересовало, меня интересует и сегодня, знает ли об этом просвещенный, гуманный мир? Знают ли свободные люди, так охотно посещающие СССР по туристическим визам? Почему и сегодня пишут статьи дотошные журналисты западных стран, вспоминая «о страшной Сибири», в которую русские цари, эти «бессердечные самодуры», отправляли несчастных революционеров?
О! Если бы цари так поступали с революционерами, как сегодня СССР поступает с десятью процентами своего населения, ни один из них не дожил бы до 1917 года. Они бы вымерли своевременно, и Россия осталась бы цела.
Сродность режима, его слуг и уголовного мира сказалась и тут. Вперед в вагоны пропускали воров. Они сразу же заняли третий ярус нар. Там было теплее всего. Второй ярус заняли воровские шестерки. Нижний был предоставлен нам, контрикам.
Забравшись в угол, я радовался тому, что сейчас запрут двери, и мы больше не будем слышать озверелых окриков конвоиров и хриплого лая собак. Какой там! Не прошло и полчаса, как заскрипели на шарнирах двери, и раздалась команда: Все в одну сторону, вправо, марш!
Мое место в углу оказалось очень рискованным. Шестьдесят человек ринулось вправо к стене вагона. Те, кто был направо — только прижался поближе. Остальные в каком-то оголтелом состоянии метались, мчались, падали. Я был крайне левым!
В вагон влезли солдаты. Опустевшую половину обстукивают молотками. Не проделали ли за это время дырок? Освещают карманными фонариками и, закончив инспекцию, подходят к двери. Старшина конвоя подает новую команду: Все в одну сторону, влево, марш!
Пулями пролетаем мимо него. На этот раз мне повезло; одним из первых я забился в свой угол, но и мне попало молотком по плечу.
Опять обстукивают вагон, его вторую половину. Как новичок, я считал, что на этом церемония заканчивается. Нет. Опять команда. — По одному, бегом!
Заключенные летят мимо конвоя. Это — счет. Необходимо промчаться мимо счетчика, который молотит молотком и кричит: один, два три.
Сзади налетают люди, сбивая передних с ног. Упадешь на пол — затопчут ногами арестанты, или изобьют молотками конвоиры. Замешкаешься и собьешь счет — опять заставят всех бегать и потом, после ухода солдат, получишь крепких тумаков от своих же.
Солдатам это доставляет удовольствие. Это — главная забава. Если они найдут жертву, какого-нибудь неудачника или увальня, выуживают раба при каждой считке и отбивают на его спине молотками арию «Ах вы сени, мои сени». До отхода эшелона нас считали несчетное число раз. По дороге пользовались каждой остановкой хотя бы на пять минут. Лезут в первый попавшийся вагон и наслаждаются процедурой, официально называемой «проверка».
Долгие и мучительные 48 часов, двое суток простояли мы на запасном пути памятной товарной станции в Москве. Как нас торопили с купаньем в бане! Как нас в шею гнали при погрузке! Для чего? Все сорок восемь часов нас не кормили, но зато от наших конвоиров несло водкой, и мы слышали их пьяные песни.
Позже я узнал, что конвой всегда пользуется периодом между погрузкой и отправкой и меняет на водку продукты арестантов. Мы, мол, больше не в Москве, и мы еще не в дороге. Значит, нас «нет», а если нет, то и питать некого! Замечательная логика.
Третьей ночью из тяжелой дремоты нас пробудил страшный толчок, пробежавший, как искра, по всему составу. С оглушающим стуком ударялись буфера, заскрипели буксы, стукнули колеса, и мы пошли навстречу неизвестному. В путь. В Сибирь.