Глава двадцать пятая
Глава двадцать пятая
Теперь по вечерам в комнатках на Сампсониевском все берутся за учебники. Надя наклоняет над старательно исписанной тетрадкой голову и крупно выводит многозначные числа. Я сажусь за алгебру, — хочется поскорее отделаться от запутанной задачи, и… отодвигаюсь, чтобы дать за столом место маме. Она раскрывает толстую книгу: «Биология».
— Надо прочесть целую главу, — озабоченно говорит она и берется за свои записи.
Мама уже несколько месяцев учится на акушерских курсах. Как-то в эту зиму ей показалось, что дел в доме стало меньше.
— Дети ведь совсем взрослые…
Ну да, совсем взрослые — мама могла бы немного отдохнуть.
Но отдыхать она не любила. И с решительностью, которая отличала ее во всем, за что бы она ни бралась, она начала учиться.
— Добьюсь знаний, профессии. С юности мечтала об этом, — немного застенчиво признавалась она нам.
Такая уж она была — наша мама.
Она сидит за столом рядом с нами и повторяет свои лекции. Помощник у всех нас один — Федя. «Наш репетитор», — зовет его мама.
Еще в училище он проявлял замечательные способности, получал одни пятерки.
Его и в гимназии учили бесплатно, как лучшего ученика. С уроками он справлялся молниеносно: поглядит страницу и запомнит ее чуть ли не наизусть. И вот энергия его уже ищет дальнейшего приложения.
— А что вам задано? — допытывается он у меня и у Нади.
Надя была на два класса младше, а я на класс старше Феди.
И не успевала я еще обратиться к нему, как он без затруднений объяснял новую теорему и тут же спешил проверить Надины тетрадки.
Но, конечно, самой благодарной ученицей Феди была мама. Федя помогал ей разбираться в ее записях, выслушивал все, что ей было задано. Он хотел, чтобы мама знала все на-зубок. Он снова читал вслух ее лекцию, а мама с нескрываемым удовольствием снова слушала.
Покончив с уроками, Федя брался за газеты. Это было его непременной обязанностью. Теперь, когда мама училась, часть домашних дел лежала на мне и на Наде. И если я не успевала просмотреть газеты, то уж, конечно, обо всем, что было в них интересного, сообщал Федя.
И о том, что сегодня пишут в «нашей» газете, тоже раньше всех узнавал Федя. Наша газета — это «Звезда», потом «Правда». По воскресеньям Федя выбегал на улицу чуть ли не на рассвете, чтобы выхватить у газетчиков «Правду», прежде чем ее успеют конфисковать, — а это случалось довольно часто. С каким торжеством вбегал Федя домой со спрятанной под курткой газетой, торопясь рассказать, что мальчик-газетчик едва успел передать ему номер.
— Двое городовых уже были тут как тут! Но обычно «Правду» приносили из монтерской, — там с ней были связаны по-деловому. Через монтеров ее распространяли. Рабочий монтерской Савинов, так же как и Василий Андреевич, был одно время официальным редактором «Правды».
Помню первые разговоры о выходе новой газеты.
— Ежедневная рабочая газета. Массовая, спаянная с рабочими. Такая давно нужна. «Звезда» ведь выходила не чаще двух раз в неделю.
На «Правду» шли сборы. Каждый день приходили новые и новые рабочие копейки.
Деньги на «Правду» собирали и в монтерской. Потом пришел первый номер «Правды».
Отец принес ее. Он рассказывал, что план газеты составил Коба. Как раз тогда Коба, после бегства из ссылки, скрывался в квартире «неприкосновенного» депутата Полетаева. Сталина выследили и арестовали в день выхода первого номера «Правды».
Из Баку для работы в «Правде» приехал Степан Шаумян. Он остановился у нас.
Редакция, дела партии, наверное, отнимали все время Шаумяна. Я только несколько раз застала его у нас. Как-то поздним вечером я увидела его за столом, когда мама, не слушая никаких возражений, заставляла его выпить стакан чая.
С черной недлинной бородкой, с густой прядью над лбом, строгое, правильное лицо Шаумяна по первому взгляду показалось мне сумрачным. Но он, улыбнувшись, что-то ответил маме, и лицо его осветилось.
Однажды я застала его днем. Одетый, в пиджаке, он прикорнул на диване.
— Тише, — сказала мама, — прилег на полчаса, не спал всю ночь.
Каким окрыленным, радостно взволнованным приходил к нам Шелгунов! Он переживал выход «Правды», как личное большое радостное событие. Мы вслух перечитывали ему по нескольку раз всю газету, и он рассказывал нам о письмах, которые приходят в «Правду».
Отовсюду пишут, из самых медвежьих углов, с Урала, с Дальнего Востока, с Кавказа.
И мы читали в газете эти корреспонденции. Просто, немногословно рассказывали о своем житье-бытье рабочие. В Харькове подростки работают по одиннадцати часов в сыром, прогнившем сарае. В Питере в какой-то мастерской от изнеможения и усталости упала в обморок работница. Она осталась лежать на земляном полу — никто не посмел нагнуться, чтобы поднять ее. Только хозяин, войдя, толкнул ее ногой:
— Убрать. Здесь не лазарет для больных.
Странным и чуждым представлялось нам спокойствие, царившее в гимназии.
Строй чинных девочек на молитве, проповеди «батюшки» — после письма из нерчинской каторги. Там всех политических заковали в ножные и ручные кандалы за то, что они не вытянулись в строй перед губернатором. Чахоточных, больных, умирающих людей в кандалах бросили в камеры уголовников.
Каждый день «Правда» сообщала о забастовках. Эти заметки вызывали столько воспоминаний. Я часто читала их вслух маме, и откуда-то из глубины существа во мне поднималась гордость. Ее рождало сознание общности с теми, о ком писала газета. Это чувство жило во мне с детства. Может быть, оно пришло тогда, когда на пустыре, вместе с ребячьей ватагой, я кричала «ура» выступавшим с речами рабочим. Может быть, оно родилось еще раньше, когда в Баку, пятилетней девочкой, держась за мамину юбку, я слушала «Марсельезу», которую пели рабочие на маевке, на голом пустынном островке.
Забастовка! Это не было для нас сухим, условным обозначением.
Газетные строки рассказывали: на фабрике, где-то в западной губернии, рабочие бастуют, — они требуют убрать мастера, избившего работницу.
И я представляю себе домик рабочего в этом незнакомом заштатном городке, который назвала газета. Я знаю, как это будет. Придет час обеда мать нарежет хлеб; может быть, кто-нибудь из детей спросит:
— Это все?
А может быть, и не спросит. Ведь мы не спрашивали. Но вечером, наверное, придет товарищ отца. Он что-то передаст матери, и она, так же, как говорила наша мама, тихо скажет:
— Не надо, другим нужнее.
— Нет, — ответит товарищ, — возьми, у тебя четверо…
Сборы в помощь бастующим никогда не прекращались. Я знала, что деньги собирали на питерских заводах, постоянные сборы шли в монтерской.
Так доходил до нас смысл слов «рабочая солидарность». Так поняли мы их тогда, когда у далекой сибирской реки, в тайге, расстреляли рабочих Ленских золотых приисков!
Много говорили об этом у нас в доме.
«Правда» тогда еще не выходила. Однажды Павел принес «Звезду» и дал ее нам — мне и Феде.
— Читайте, — сказал он.
Мы читали статью, которая начиналась словами: «Закованная в цепях, лежала страна у ног ее поработителей».
Это Coco пишет… Читайте дальше…
«…Тронулась река народного движения».
— Тронулась!
Эту фразу повторяли в доме. Друзья, которые забегали теперь чаще обычного, добавляли:
— Стачки продолжаются… Сегодня бастуют… — и назывался какой-нибудь новый завод.
Вот как доходил до наших сердец смысл чудесных слов «рабочая солидарность».
С восторженным любопытством глядели мы на Михаила Ивановича, когда в эти дни он не надолго показался в комнатах на Сампсониевском. Михаил Иванович работал на орудийном заводе. После ленского расстрела этот завод забастовал первым. Михаил Иванович руководил стачкой.
Ленский расстрел и дело Бейлиса, которое несколько месяцев заполняло страницы газет, — два как будто разных события, — для меня в те годы связывались одинаковым впечатлением кровавого ужаса. Трупы в далекой тайге, зверски убитый мальчик, найденный на свалке в Киеве, и клевета, которая никак не умещалась в сознании: «ребенок убит евреями, им нужна христианская кровь».
То, что не все, с кем я сталкивалась вне дома, отвергали эту клевету, было самым страшным. Вне дома была гимназия. Удивляло равнодушие учениц.
Мне хотелось иногда заговорить не так осторожно, как обычно я разговаривала в гимназии. Мне хотелось протестовать резче, громко разъяснить всю ложь, сказать, что я не принадлежу к миру сытых. Но порыв этот проходил. Мы ведь хорошо знали: мы дети подпольщика и должны быть осторожны, должны молчать до поры до времени.
В гимназиях хитро улавливали детские души. В Фединой, тогда считавшейся передовой, гимназии рассуждали о «крамоле», и преподаватель истории с пафосом доказывал:
— Бездельники и лентяи, никчемные молодые люди, те, что не находят места в жизни, — это они подрывают порядок.
Горечь и ненависть вызывали эти слова в тринадцатилетнем Феде. Он приходил домой и ждал возвращения Павла, чтобы рассказать ему, как лгут в гимназии.
Все, чем жил теперь старший брат, поднимало его в наших глазах на уровень «совсем взрослого». Павел теперь работал на электростанции в кабельной сети и учился на вечерних технических курсах. Конечно, он был членом революционного кружка. Мы об этом догадывались. Он нам ничего не рассказывал, но ведь мы знали, что существует конспирация. У нас собираются. товарищи Павла, они говорят о своем, и часто мы слышим слова: «доклад», «готовиться к кружку», «подобрать литературу».
И в гимназии находились единомышленники.
Однажды Федя пришел после классов домой. Увидев его, я поняла — что-то произошло. И Федя рассказал мне.
…В гимназии в этот день служили панихиду. Была годовщина смерти кого-то из Романовых. Все было очень торжественно. Черными шеренгами выстроились гимназисты. И по возгласу дьякона ученики и наставники падали на колени.
И тогда произошло невероятное. Среди коленопреклоненного зала в шеренге старшеклассников осталась стоять одинокая юношеская фигура. Еще и еще раз падали на колени, а черная фигура продолжала одна выситься над всеми.
— Понимаешь, — говорил Федя, — это ведь он выступил против царя, против попов… Он осмелился, а ведь знал, что его ждет. Я побежал, хотел подойти к нему после панихиды, а его уже не было. Его исключили сейчас же…
В Фединых словах было восхищение.
Вся жизнь вокруг подтверждала нашу правоту. Да, за нашими старшими друзьями шли тысячи людей.
В том же доме, где жили мы в квартире дяди Вани, год назад приехавшего в Питер, жил рабочий с завода «Новый Лесснер» — Август Тоом. Мы дружили с ним. Август был одним из руководителей стачки на заводе. Рабочие бастовали, требуя увольнения мастера, виновника смерти их товарища — еврея Стронгина.
Затравленный и оклеветанный мастером цеха, обвинявшим «жида» в воровстве, Стронгин повесился.
Август рассказывал, каким тихим, забитым человеком был покойный. Мы расспрашивали о подробностях его трагической смерти. Стронгин повесился в ночную смену на лестнице, которая вела в цех. Он оставил товарищам записку:
«Я не виновен, но жить опозоренным не могу».
Больше трех месяцев держались рабочие. Второй завод Лесснера, «Старый Лесснер», присоединился к бастующим. Хозяева объявили расчет всем, кто участвовал в стачке. Расчета не брали. За лесснеровцами стояли тысячи питерских рабочих. На всех заводах собирали деньги, чтобы поддержать бастующих.
— Мне-то ничего, — говорил нам Август, — я холостой, вот семейным тяжело.
Да, мы это знали.
«Новый Лесснер» был на Выборгскон стороне, недалеко от Сампсониевского.
Мимо нас к заводу проскакали жандармы, высланные для усмирения рабочих.
Чтобы задержать жандармов, рабочие повалили товарный вагон на железнодорожном пути, пересекавшем дорогу к «Лесснеру». Жены и дети рабочих разворачивали мостовую. Тогда по рукам ходила нелегальная брошюрка с объяснением, как строить баррикады, разрушать мостовые, чтобы затруднить продвижение кавалерии.
К брошюрке была приложена подробная схема.
Нам в руки эта брошюрка пришла из монтерской. Как когда-то дидубийский пустырь в Тифлисе был нашей первой революционной школой, так сейчас Выборгская сторона продолжала наше воспитание.