11 января 1906 года
11 января 1906 года
Несколько дней назад я получил от миссис Лоры К. Хадсон письмо следующего содержания:
«287 Куинси-стрит,
3 января 1906 года.
Мистеру Сэмюэлу Клеменсу.
Уважаемый сэр!
Лет около двадцати назад мы с мужем только начинали семейную жизнь, первые два маленьких прибавления нашей растущей семьи принуждали нас вести затворнический образ жизни, и мы с мужем счастливо проводили вечера дома: он – за чтением вслух журнала или книги, а я – слушая его за рукоделием. Однажды он прочитал в одной из нью-йоркских газет корреспонденцию о каком-то светском мероприятии – смутно припоминаю, что это был званый обед в пресс-клубе или какая-то еще пирушка, – где Марк Твен читал вслух сочинение, которое показалось мне лучшим и самым смешным из когда-либо написанных нашим великим любимцем. И теперь, когда наша семья разрослась и очень полюбила Марка Твена, я обшарила все сборники его произведений в поисках этого очаровательного юмористического рассказа, но все тщетно. Нельзя ли мне в таком случае обратиться за помощью к мистеру Клеменсу?
Действие происходило в горной хижине старателя, к которому приходят трое мужчин в поисках пищи и ночлега. Они представляются ему как Лонгфелло, Холмс и Уиттьер[80], и то, как они описываются старателем, рассказывавшим эту историю (последний из упомянутых «с двойными подбородками, спускающимися до живота») и приводившим напыщенные цитаты из их сочинений, которые они дают в ответ на очень ворчливые и прямые вопросы старателя, является смешнейшим из самого смешного. Старатель терпит это, как вдруг в ответ на какую-то его самодовольную реплику относительно своей удобной хижины псевдо-Холмс резко парирует:
«Построй-ка новый особняк, черт побери!» – и так далее, целую строфу. Тогда старатель гневно встает и выгоняет троих поэтов вон.
Любой свет, какой вы можете пролить на название и возможное местонахождение этого восхитительного плода вашей музы, будет с чрезвычайной благодарностью встречен моим мужем, моими тремя сыновьями и их любящей матерью, почитательницей Марка Твена, которая молит разрешить ей называться
искреннейше Вашей
Лорой К. Хадсон».
Сегодня утром я продиктовал своей секретарше мисс Лайон письмо следующего содержания:
«Уважаемая миссис Хадсон!
Я навеки ваш должник за то, что напомнили мне о том курьезном эпизоде из моей жизни. В течение первого года или двух, после того как он произошел, мне было невыносимо о нем думать. Мои огорчение и стыд были настолько глубокими, а мое ощущение, что я выставил себя идиотом, настолько прочным, устоявшимся и закоренелым, что я полностью вытеснил этот эпизод из своей памяти – и, таким образом, все эти двадцать восемь или двадцать девять лет жил в убеждении, что то мое выступление было грубым, вульгарным и лишенным юмора. Но ваши слова о том, что вы и ваша семья двадцать восемь лет назад обнаружили в нем юмор, побудили меня вникнуть в это дело. Поэтому я дал поручение одной бостонской машинистке покопаться в тамошних газетах былых времен и выслать мне нужный номер.
Он пришел сегодня утром, и если в том моем выступлении есть какая-то вульгарность, я не в состоянии ее обнаружить. Является ли оно простодушно и абсурдно смешным, тут я не судья. Я позабочусь, чтобы вы получили копию.
Выступление Сэмюэла Л. Клеменса (Марка Твена)
Из репортажа о званом обеде, данном издателями «Атлантик мансли» в честь семидесятилетия Джона Гринлифа Уиттьера в отеле «Брунсвик», Бостон, 17 декабря 1877 года, опубликовано в «Бостон ивнинг транскрипт» 18 декабря 1877 года
Господин председатель! Повод, по которому мы ныне собрались, как нельзя лучше подходит для извлечения на свет божий приятных воспоминаний, касающихся литераторов, посему я и сам слегка погружусь в историю. Стоя здесь, на берегах Атлантики, и созерцая некоторые из ее крупнейших литературных волн, я вспоминаю случай, произошедший со мной тринадцать лет назад, когда я сам только что успешно взбаламутил маленькую невадскую литературную лужу, хлопья пены от которой понемногу понеслись в сторону Калифорнии. Я начал инспекционное путешествие по южнокалифорнийским приискам. Я был неопытным и самоуверенным и решил испытать действенность моего псевдонима. Очень скоро мне представилась такая возможность. С наступлением ночи я постучался в одиноко стоявшую деревянную хижину рудокопа в предгорьях Сьерры. Как раз в тот момент пошел снег. Мне открыл изнуренный, меланхоличный и босой мужчина лет пятидесяти. Когда он услышал мой псевдоним, вид у него стал еще более подавленным. Он впустил меня – весьма неохотно, как мне показалось, – и после традиционного бекона с бобами, черного кофе и горячего виски я взял трубку. Этот скорбный человек не произнес на тот момент и трех слов. Теперь он заговорил и голосом человека, который тихо страдает, произнес:
– Вы четвертый, я переезжаю.
– Что четвертый? – спросил я.
– Четвертый сочинитель, который побывал здесь за последние сутки, – я переезжаю.
– Что вы говорите! – воскликнул я. – А кто же были другие?
– Мистер Лонгфелло, мистер Эмерсон и мистер Оливер Уэнделл Холмс – будь они неладны!
Как вы легко можете представить, я был заинтригован. Я просил, я уговаривал – три порции горячего виски довершили дело, и наконец унылый рудокоп начал свой рассказ:
– Они появились здесь вчера вечером, как раз как стемнело, и я, конечно, их впустил. Сказали, что держат путь в Йосемити. То была грубая компания, но это ничего, все выглядят грубо, когда путешествуют пешком. Мистер Эмерсон был рыжий и слаб здоровьем. Мистер Холмс – толстый как пузырь: весил фунтов триста и имел двойные подбородки, спускавшиеся до самого живота. Мистер Лонгфелло был сложен как чемпион по боксу. Голова у него была коротко обстриженная и щетинистая будто репейник. Нос тянулся вниз через все лицо, как палец, а кончик торчал вверх. Они явно выпивали, это было сразу видно. А как по-чудному они говорили! Мистер Холмс осмотрел эту хижину, а потом ухватил меня за пуговицу и произнес:
Из мысленных глубин
Мне голос говорит:
«Построй-ка новый особняк,
Черт подери!»[81]
* * *
– Мне это не по карману, мистер Холмс, – говорю я, – да и ни к чему.
Будь я проклят, если мне понравилось слушать такие речи от чужака. Только я стал вынимать бекон с бобами, как является мистер Эмерсон, тоже берет меня за пуговицу, отводит в сторону и говорит:
Дайте в пищу мне агаты,
Шпанских мушек иль пернатых;
Живность с неба и морей,
Мне несите поскорей.
Я ему говорю:
– Мистер Эмерсон, прошу прощения, но здесь не отель.
Понимаете, меня это малость рассердило – я не привык к обычаям литературных шишек. Но я продолжил корпеть над своей работой, и следующим приходит мистер Лонгфелло, хватает за пуговицу, отрывает от дела и говорит:
«Слава, слава, Мэджекивис!» —
Старцы, воины кричали…
Но тут я вмешался и говорю:
– Прошу прощения, мистер Лонгфелло, если вы будете так любезны прекратить драть глотку и дадите приготовить жратву, то окажете мне честь.
Что ж, сэр, после того как они заправились, я выставил бутылку. Мистер Холмс смотрит на нее, а затем вдруг ни с того ни с сего как завопит:
Пускай забьет струя кроваво-красного вина!
Я буду вспоминать былые времена.
Видит Бог, я уже начал малость заводиться. Поворачиваюсь к мистеру Холмсу и говорю:
– Послушайте, мой жирный друг, я хозяин этой хибары, и если суд свое дело знает, то вы либо выпьете чистого виски, либо останетесь вообще без спиртного.
Так ему прямо и сказал. Нет, мне не хотелось пререкаться с такими знаменитыми сочинителями, но, понимаете, они меня вроде как сами вынудили. Я человек рассудительный и не стану раздувать из мухи слона; я не против, когда ватага гостей раза три-четыре наступит мне на хвост, но когда они начинают наступать мне на мозоли, это уж другое дело, и если суд свое дело знает, говорю я, то вы либо пейте свое виски, либо останетесь без выпивки. Так вот, пьют они себе, а сами все расхаживают у меня по хижине, принимают позы и разглагольствуют. Мистер Лонгфелло говорит:
Этот лес первобытный…
А мистер Эмерсон ему подпевает:
Когда-то здесь стояли построенные
в боевом порядке фермеры,
И шум их пальбы разносился по всему миру[82].
Я говорю:
– Можете хулить мое логово сколько влезет – мне от этого ни холодно ни жарко.
Ну, они продолжают пить и вскоре достают старую засаленную колоду и начинают играть в юкер по десять центов, в кредит. Я начинаю примечать кое-что изрядно подозрительное. Мистер Эмерсон сдавал, посмотрел на свою руку, покачал головой и говорит:
Я сомневаюсь, и мое сомненье…
И спокойно так собрал карты и начал тасовать для новой сдачи. И говорит:
Не правы, кто в расчет меня не принимают;
Они не ведают, куда ведут мои пути,
Которыми иду я вновь и вновь![83]
– Пусть меня повесят, если слова у него расходились с делом! О, это была хладнокровная шельма! С минуту все шло гладко, но вдруг по глазам мистера Эмерсона я вижу, что они у него в руках. Он уже сделал две хитроумные взятки, а те – только по одной. И вот он вроде как приподнимается со стула и говорит:
Устал я от тузов и ставок! —
Давно идет игра!
И выкладывает козырного валета. Мистер Лонгфелло усмехнулся сладко-пресладко и говорит:
Благодарю, мой славный друг!
Пример ты для меня[84].
…и будь я проклят, если он не вынимает другого козырного валета! Ну, сэр, тут вскакивает Холмс, с воинственным кличем, как обычно:
Бог в помощь им, коль буря станет раскачивать
Сосну против пальмы![85]
…и пусть меня черти унесут, если он не швыряет еще одного козырного валета! Эмерсон хлопает рукой по своему охотничьему ножу, Лонгфелло хлопает по своему револьверу, а я забираюсь под койку. Вот-вот начнется заварушка, но тут поднимается этот чудовищный Холмс, тряся своими подбородками, и говорит:
– Призываю вас к порядку, джентльмены! Первого, кто выхватит оружие, я уложу. На Потомаке все спокойно[86], будьте уверены!
К этому моменту они уже изрядно набрались и начали похваляться. Эмерсон говорит:
– Самая сногсшибательная вещь, что я написал, это «Барбара Фритчи»[87].
Лонгфелло говорит:
– Она не сравнится с моими «Записками Биглоу»[88].
Холмс говорит:
– Мой «Танатопсис»[89] затмевает их обоих.
Они опять едва не подрались. Потом им захотелось расширить компанию – и мистер Эмерсон указал на меня и говорит:
Неужто тот мужлан убогий
Единственный жилец сих славных мест?
При этом он точил о сапог свою финку – так что я смолчал. Ну ладно, сэр, дальше им взбрело в голову поразвлечься музыкой, поэтому они заставили меня встать и петь «Когда Джонни с победой вернется с войны»[90], пока я не свалился – это было в тринадцать минут пятого нынче утром. Вот что мне пришлось пережить, мой друг. Когда я проснулся нынче в семь, они, благодарение Богу, уже собирались уходить, и на мистере Лонгфелло были мои сапоги, а свои собственные он держал под мышкой. Я говорю:
– Постойте, Эванджелина[91], что вы собираетесь с ними делать?
Он отвечает:
– Собираюсь дать деру, потому что
Жизнь великих призывает
Нас к великому идти,
Чтоб в песках времен остался
След и нашего пути[92].
– Как я уже сказал, мистер Твен, вы четвертый за последние сутки – и я переселяюсь, книжная атмосфера не по мне.
Я сказал рудокопу:
– Да что вы, сударь? То были не благословенные барды, перед которыми мы благоговеем и которым платим дань уважения, то были мошенники и самозванцы.
Старатель спокойно взирал на меня некоторое время, потом сказал:
– Ага! Так они были самозванцы? А вы?
Я не стал развивать эту тему и с тех пор не путешествую под своим псевдонимом. Таково растрогавшее меня воспоминание, которое я не мог сейчас не привести, господин председатель. В пылу энтузиазма я, быть может, слегка приукрасил некоторые подробности, но вы легко простите мне мой проступок, поскольку я уверен, что это первый случай, когда я отклонился от голых фактов по такому случаю, как этот».
То, что я сказал миссис Хадсон, правда. Я действительно страдал в течение года или двух от глубокого унижения, связанного с этим эпизодом. Но наконец в 1878 году в Венеции мы с женой познакомились с мистером и миссис А.П. Чемберлен из Конкорда, штат Массачусетс, и завязалась дружба такого рода, которую может оборвать только смерть. Чемберлены были очень интересные люди и во всех отношениях очаровательные и компанейские. Мы провели вместе месяц или два в Венеции и затем несколько месяцев в Риме, и однажды разговор зашел о том моем неприглядном поступке. И когда я уже собирался накинуться на этих людей за то, что они напомнили мне об этом событии, которое почти изгладилось из моей памяти, я вдруг с радостью осознал, что Чемберлены возмущены тем, как мое выступление было воспринято в Бостоне. Они весьма свободно и откровенно критиковали ледяное отношение людей, присутствовавших при моем выступлении, а также позицию бостонских газет. Позиция эта состояла в том, что я проявил немыслимое, невообразимое неуважение. Что ж, я воспринимал это как непреложный факт в течение года или двух после выступления и чувствовал себя ничтожеством всякий раз, как думал об этом, – что старался делать как можно реже. Всякий раз я задавался вопросом, как вообще мог вдохновиться на столь кощунственный поступок. Чемберлены утешили меня, но не убедили спокойно вспоминать о несчастном эпизоде. Я старался выбросить его из головы и дать ему стереться из памяти, в чем преуспел. Когда на днях пришло письмо миссис Хадсон, минуло уже добрых двадцать пять лет с тех пор, как я в последний раз вспоминал об этом случае. И когда я прочитал, что она считает вещицу смешной, то спросил себя: а что, если она права? Так или иначе, во мне проснулось любопытство, я написал в Бостон и получил копию той штуки, которую привел выше.
Мне смутно припоминаются некоторые подробности того собрания: как сквозь дымку я вижу сотню людей… нет, пожалуй, пятьдесят – туманные фигуры, сидящие за обеденными столами; они уже сейчас для меня призраки и навсегда останутся безымянными. Я не знаю, кто это был, но зато ясно вижу помещенного за большой стол, лицом к нам, остальным, мистера Эмерсона, сверхъестественно торжественного и неулыбчивого; вижу мистера Уиттьера, серьезного и прекрасного, с лицом, освещаемым изнутри его прекрасной душой, – квакера, но милого и улыбчивого; вижу мистера Лонгфелло с его шелковистыми, убеленными сединой волосами и добрым лицом; вижу доктора Оливера Уэнделла Холмса, источающего улыбки, доброжелательность и теплоту словно бриллиант, чьи грани обращены к свету сначала так, потом эдак, – человека обаятельного и всегда интересного, разговаривал ли он или сидел спокойно (спокойно в его понимании, но более или менее в движении, как это представлялось другим). Их я вижу сквозь пучину времени с полной отчетливостью.
Еще одни черты вырисовываются ясно – потому что там был Уилли Уинтер (за последнюю тысячу лет бессменный редактор газеты «Нью-Йорк трибюн» и по сей день, в свои преклонные годы, занимающий этот высокий пост). Для меня всегда было удовольствием видеть на банкете Уилли Уинтера. За двадцать лет я редко бывал на банкете, где бы не присутствовал Уилли Уинтер и где бы он не читал какого-нибудь очаровательного стихотворения, написанного специально к данному случаю. Он сделал это и в тот раз, и стихотворение было на должном уровне. В его стихах никогда не было никакой энергии, но они были всегда гладкими, извилистыми и утонченными, радостными, с изысканной фразировкой и приятны на слух словно музыка. И он по-настоящему любил декламировать эти приуроченные к определенному событию стихи с такой любовью, которая выше понимания. Его радость при выступлении не вызывала никаких сомнений. Его восторг был абсолютно невинного свойства, его невинное восхищение своими стихами, его совершенная манера их читать – все это ласкало взор. Порой он произносил по памяти очень долгую речь, изящно фразированную, безукоризненно составленную и тем не менее звучащую, как если бы она лилась без подготовки, из самого сердца и ума. Он был идеальным декламатором и своей поэзии, и своей прозы – то и другое звучало как музыка. Но если он был удачно помещен в списке выступающих, тогда его выступление стоило в два-три раза больше того, чем когда он был в начале списка выступающих, потому что если он стоял в списке несколько ниже, это давало ему возможность сделать глоточек шампанского, а это все, что требовалось Уилли Уинтеру. Я вижу его так ясно: маленькая фигурка, со всей силой убеждения наклоненная вперед, лицо, горящее вдохновением, отчасти навеянным его собственными стихами, отчасти – глотком шампанского. Он имел обыкновение небрежно изречь одну-другую изящную строчку, а потом поднять голову и поглядеть вокруг так, потом эдак, потом еще как-то, ловя благожелательные взгляды; сам же тем временем не то чтобы отрыгивался – это вульгарно, – а делал то, что делает всякий человек, порядком наполненный шампанским, когда чувствует, что во рту у него будто полно хлопка-сырца и он должен от него избавиться. Он делал это на протяжении всей декламации и чувствовал себя счастливейшим человеком в мире. И в том случае, о котором я говорю, он был очарователен. На него было приятно посмотреть, и я сожалел, что он не был пьянее. Он извлекал такие эффекты из этого глотка шампанского, что я задавался вопросом, что было бы, выпей он бочонок.
Здесь, на этом месте, заканчивается все приятное, что было в том памятном праздновании семидесятилетия мистера Уиттьера, потому что вслед за Уинтером встал я и прочел то, что, по моему мнению, должно было стать жемчужиной вечера, – веселую и легкомысленную речь, приведенную выше в виде репортажа из бостонской газеты. Я написал все это накануне, заучил наизусть и, встав на трибуне, счастливый, непринужденный, довольный собой и собственной гениальностью, начал читать. Высокие гости, этот ряд почтенных и все еще действующих вулканов, слушали меня, как и все остальные, с вниманием и интересом. И вот я разрешился первыми двумястами слов своей речи. Я не ожидал никаких особенных результатов от этой части речи, но остальные думали иначе. Я в это время как раз приступил к диалогу, где старый рудокоп сказал: «Вы четвертый, я переезжаю». – «Что четвертый?» – спросил я. «Четвертый сочинитель, который побывал здесь за последние сутки, – я переезжаю». – «Что вы говорите! – воскликнул я. – А кто же были другие?» – «Мистер Лонгфелло, мистер Эмерсон и мистер Оливер Уэнделл Холмс – будь они неладны!..»
Так вот, в этот момент хотя внимание зала и сохранилось, но интерес на лицах сменился чем-то вроде бесснежных заморозков. Я спросил себя, в чем дело. Я не понимал. Я продолжал, но уже с трудом, и добрался до испуганного описания старателем поддельных Эмерсона, Холмса и Лонгфелло, все время надеясь – но надежда стремительно таяла, – что кто-то засмеется или хотя бы улыбнется, но никто не смеялся и не улыбался. Мне не хватало соображения все бросить и сесть на место, я еще не был привычен к публичным выступлениям, и потому продолжал тянуть дальше эту ужасную речь, и дотянул ее прямиком до конца, перед массой людей, которые словно окаменели от ужаса и отвращения. На их лицах было такое выражение, как если бы я отпускал замечания о Боге и Святой Троице – не могу мягче описать окаменелые и мертвенные лица этих людей.
Когда я сел на место, сердце у меня уже давно почти не билось. Я никогда не буду мертвее, чем был в тот момент. Я говорю сейчас как человек, который не знает положения вещей в загробном мире, но в этом я уже никогда не буду чувствовать себя таким же окаянным, как тогда. Хоуэллс, который находился около меня, постарался сказать что-то ободряющее, но только ловил ртом воздух. Да и к чему? Он понимал всю глубину катастрофы. Намерения у него были добрые, но слова застывали на устах. Атмосфера была такая, что могла бы заморозить все на свете. Если бы саламандра Бенвенуто Челлини находилась в этом помещении, она бы не выжила и не попала бы в его автобиографию. Наступила отвратительная, скандальная пауза. Царила ужасающая тишина, безжизненная тишина. Затем должен был подняться следующий оратор по списку – тут уж ничего нельзя было поделать. Это был Бишоп – Бишоп, ныне забытый, а тогда только что блеснувший перед миром весьма приятным романом, вышедшим в «Атлантик мансли», издании, которое сделало бы любой роман респектабельным и всякого автора заслуживающим внимания. В этом случае сам роман, без посторонней помощи, был признан заслуживающим уважения. Бишоп пользовался тогда расположением публики и был предметом повышенного интереса, поэтому в воздухе витало что-то вроде национального предвкушения. Можно сказать, что наши американские народные массы, от штата Мэн до Техаса и от Аляски до Флориды, привстали, задержав дыхание, полуоткрыв уста, с руками, изготовившимися аплодировать, в ожидании, когда Бишоп поднимется по этому торжественному поводу и впервые выступит на публике. И именно в этих пагубных условиях он поднялся, чтобы оправдать, как говорит простонародье. Я выступал до этого несколько раз, и именно по этой причине был способен продолжать, не умерев тут же, на месте, как мне следовало бы сделать, – но у Бишопа не было опыта. Он предстал перед лицом всех этих божеств и перед лицом других людей, тех незнакомцев – вообще перед лицом человеческих существ, – чтобы впервые в жизни произнести речь. Нет сомнения, что она была хорошо уложена в его памяти, нет сомнения, что она была свежей и готовой к употреблению до тех пор, пока не выступил я. Я полагаю, что после этого и под удушающей пеленой той безотрадной тишины она начала улетучиваться у него из головы, словно отрывающиеся клочья тумана, и вот уже никакого тумана больше нет. Он не мог продолжать – он долго не продержался. После первой фразы прозвучало не так много новых, прежде чем он начал спотыкаться, и сбиваться, и терять самообладание, и запинаться, и вихлять, и, наконец, обмяк безвольной и бесформенной грудой.
Что ж, программа выступлений по торжественному случаю была, вероятно, выполнена не более чем на треть, но на том она и закончилась. Никто больше не встал и не выступил. У следующего человека не хватило силы подняться, и все выглядели такими ошеломленными, такими оцепенелыми, такими парализованными, что не было никакой возможности кому-то что-то сделать или хотя бы попытаться. Ничто не могло продолжаться в такой атмосфере. Хоуэллс скорбно и без слов пробрался к нам с Бишопом и помог выйти из зала. Это было очень любезно с его стороны – он был весьма великодушен. Он неверной походкой отбуксировал нас подальше, в какую-то комнату в том же здании, и мы там сели. Я сейчас не помню в точности свою реплику, но помню ее суть. Это было высказывание такого рода, какое произносится, когда вы знаете, что в вашем случае ничто в мире помочь не может. Но Хоуэллс был честен – он был вынужден произнести те душераздирающие слова. Он сказал, что от этой катастрофы, от этого кораблекрушения, от этого катаклизма нет спасения, что это самая гибельная вещь, какая когда-либо случалась в чьей-либо биографии, а затем добавил, обращаясь ко мне: «Это для вас – а подумайте, какую услугу вы оказали Бишопу. Вы пострадали изрядно, но заслужили свое наказание. Вы сами совершили это преступление, и заслуживаете всего, что за этим последует. Но рядом с вами ни в чем не повинный человек. Бишоп в жизни не причинил вам никакого зла, а посмотрите, что вы с ним сделали. Он уже никогда не сможет вновь ходить с высоко поднятой головой. Мир никогда не посмотрит на Бишопа как на живого человека. Он труп».
Такова история этого эпизода двадцативосьмилетней давности, после которого я умирал со стыда в течение первого года или двух всякий раз, как он приходил мне на память.
И вот теперь я беру в руки эту речь и изучаю ее. Как я уже сказал, она пришла мне по почте сегодня утром из Бостона. Я прочел ее дважды, и если только я не идиот, в ней нет ни единого изъяна, от первого слова и до последнего. Она вполне качественна. Она умна и изящна, она насыщена юмором. В ней нигде нет намека на грубость или вульгарность. Что было не так с той аудиторией? Поразительно, невероятно, что они не покатывались от хохота, и эти божества – громче всех. Может, причина была во мне? Может, я утратил мужество, когда увидел прямо перед собой тех великих людей, которых собирался описывать в такой странной манере? Если дело в этом, если я выказал нерешительность, это может объяснять провал, ибо невозможно успешно смешить, если показываешь, что боишься этого. Что ж, я не могу этого объяснить, но если бы сейчас передо мной, на сцене «Карнеги-холла», вновь оказались те любимые и почитаемые бессмертные литературные боги, я бы взял ту же самую старую речь, произнес бы ее, слово в слово, и растопил их лед, так что они бы растеклись по всей сцене. О, изъян, вероятно, был во мне, а отнюдь не в речи.
Весь Бостон содрогался несколько дней. Все увеселения, все торжества прекратились, даже похороны проходили без вдохновения. Никогда прежде Бостон не переживал столь ужасного времени. Даже Бостонская бойня[93] не произвела подобного эффекта, даже происшествие с Энтони Бернсом[94] и никакое праздничное мероприятие в бостонской истории. Но я рад, что та леди упомянула мою тогдашнюю речь, о которой, полагаю, я никогда бы не вспомнил сам, ибо сейчас я собираюсь провести ее проверочное испытание и выяснить, был ли виноват Бостон или я сам в то тяжелое время погребения мистера Бишопа. Следующим летом я спущусь с Нью-Гемпширских гор с этим старинным, переписанным на машинке текстом, предстану перед многочисленными интеллектуалами Бостона – «Клубом XX век» – и, не поясняя, что это такое, выложу эти старинные факты перед непредвзятым жюри, прочтя им эту самую речь, и посмотрю, каков будет результат. Если они не засмеются и не восхитятся, я прямо там же совершу самоубийство. По мне, то место не хуже любого другого, и время тоже вполне подойдет.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.