БАБЬЕ ЦАРСТВО

БАБЬЕ ЦАРСТВО

Ровно через сорок лет после рождения «Недоросля» Кондратий Рылеев сочинит стихотворное послание к Гнедичу, в коем печально обозрит судьбу строителей нашего театра.

Любимца первого российской Мельпомены

Яд низкой зависти спокойствия лишил

И, сердце отравив, дни жизни сократил.

Нет, это еще не о Фонвизине: муза комиков — Талия, а не Мельпомена; речь о бедах трагика Озерова. Но они отнесены и к любимцу Талии: «Судьбу подобную ж Фонвизин претерпел…» А главное, названа та, которая, по слуху, прошедшему через четыре десятилетия, имела реальную силу сократить фонвизинские дни.

Итак:

Судьбу подобную ж Фонвизин претерпел,

И Змейкина, себя узнавши в Простаковой,

Сулила автору жизнь скучную в удел

В стране далекой и суровой.

Трудно ли понять, о ком речь? В России была только одна Змейкина, способная не мелко или даже крупно напакостить зловредному комику, но сослать его, подобно Радищеву, в далекую и суровую Сибирь. Значит, это она, всемогущая императрица, сочла себя прототипом фурии Простаковой?

Отчего бы и нет, в конце концов? Разумеется, вслух она бы в том не призналась, чему есть пример. Когда московский главнокомандующий Брюс запретил трагедию Николева «Сорена и Замир», написанную тремя годами позже «Недоросля», и донес императрице об антитираническом ее смысле, та отвечала хладнокровно и величественно:

«Смысл таких стихов, которые вы заметили, никакого не имеет отношения к вашей государыне. Автор восстает против самовластия тиранов, а Екатерину вы называете матерью».

Однако ум умом, выдержка выдержкой, но могла же Екатерина хоть втайне заподозрить — кого? панинского выкормыша! — в намерении очернить ее в карикатуре. И неужто не было среди зрителей, заполнивших деревянный театр на Царицыном лугу, ни одного, который не шепнул бы приятелю, удалясь на безопасное расстояние от толпы:

— А родительница-то Митрофанова… Разумеешь, в кого метит сочинитель?

И многозначительно повел бы взглядом в театральный потолок…

Конечно, был; такие всегда находятся.

Весьма вероятно, что и царица заподозрила-таки Фонвизина в злом против нее умысле: подобное было в ту пору принято. Николай Новиков с одобрением писал о Владимире Лукине:

«Сочинитель ввел в свою комедию два смешные подлинника, которых представлявшие актеры весьма искусным и живым подражанием, выговором, ужимками и телодвижениями, также и сходственным к тому платьем, зрителей весьма смешили».

А Вяземский заключил:

«Сей отзыв просвещенного Новикова доказывает, что подобные личности были не только терпимы на театре нашем и угодны публике, но и не оскорбляли нравственного чувства, за которое в противном случае он бы вступился».

Новиков не вступился, напротив; зато вступилась Екатерина.

В журнале «Всякая всячина» (1769 год) она как раз упорно воевала с самим Новиковым, доказывая, что его привычка бичевать «подлинники» — это по-тогдашнему, а по выражению, которое будет принято в следующем веке, «личности», — есть привычка опасная и дурная. Следует же обличать только пороки общие. Пороки вообще. Просто — пороки.

Правда, осуждая неблагопристойность такой откровенности, она сознавала и соблазн ее: в дневнике Храповицкого есть запись:

«Получил, для переписки, на российском языке пословицу „За мухой с обухом“. Тут очень ясно между Постреловой и Дурындином описана тяжба кн. Дашковой с А. А. Нарышкиным».

В конце концов соблазн был побежден принципами: свою комедию-пословицу Екатерина воспретила ставить в Эрмитажном театре, устыдясь обилия резкостей в адрес Дашковой, — но что это доказывает? То, насколько постоянны были ее размышления относительно намеков и аллюзий в словесных сочинениях. И мудрено, чтобы она вдруг сделала исключение для «Недоросля», комедии, вышедшей из враждебного лагеря.

А, не сделав, не подумала бы, по всеобщему обычаю, прежде всего о себе самой.

Слава Богу, к этому приучил ее тот же Новиков, бесстрашно и не всегда пристойно издевавшийся то над «пожилой дамою нерусского происхождения, упражнявшейся в сочинении книг под названием „Всякий вздор“» (в виду имелась, конечно, «Всякая всячина»), то даже над старухою, которая «щедро платит за купленные ласки, истощает старинные редкости для подарков, опустошает мешки казенные».

Можно ли быть откровеннее?

Словом, утверждать трудно, а предположить можно. Тем более что очень уж много совпадений.

Начать с того, что полной хозяйкой поместья оказывается почему-то не помещик, а помещица. Не Простаков, а Простакова. И она истинно самовластительна по отношению не только к крепостным душам, но и к домочадцам. Как настоящий деспот, она есть средоточие всего и всех, абсолютная точка отсчета.

— Это я, сестрин брат.

— Я женин муж.

— А я матушкин сынок.

Так трактуют свое положение Скотинин, Простаков и Митрофанушка, становясь при госпоже дома не единицами, а дробью, обретая значение всего лишь относительное, даже полуреальное:

— При твоих глазах мои ничего не видят.

Простакову гневит это признание супруга, но его робкая слепота — ее рук дело, она сама восхотела иметь подле себя безгласного и незрячего, чем и уподобила себя тому неразумному государю, который хочет править единовластно, не доверяя своим ушам и глазам, то есть министрам, и которому Никита Панин и Денис Фонвизин в «Рассуждении о непременных государственных законах» сулят незавидную участь:

«Буде презирает она (душа политического тела, иносказательное изображение государя. — Ст. Р.) их служение, буде возмечтает о себе столько, что захочет сама зажмурясь видеть и заткнув уши слышать, какой правильной разрешимости тогда ожидать от нее можно и в какие напасти она сама себя завлекает!»

Что касается госпожи Простаковой, то и завлекла.

Далее.

Совершив переворот, Екатерина объявила в манифесте подданным, что супруг ее Петр был негоден для управления государством. А о чем объявляет еще одна жена придурковатого мужа?

«Как теленок, мой батюшка, — говорит Простакова в ответ на утешение Правдина, что муж ее по крайней мере смирен, — оттого-то у нас в доме все и избаловано. Вить у него нет того смыслу, чтобы в доме была строгость, чтоб наказать путем виноватого. Все сама управляюсь, батюшка. С утра до вечера, как за язык повешена, рук не покладываю: то бранюсь, то дерусь; тем и дом держится, мой батюшка!»

«Скоро будет он держаться иным образом», — говорит «в сторону» Правдин; и опять-таки не намек ли это на желанные для Панина и Фонвизина перемены, на ту пору, когда Павел, все еще пребывающий в «матушкиных сынках», перестанет быть дробью и вступит во владение государством?

Конечно, с Митрофаном тут никаких аналогий быть не может — по крайней мере, в этом смысле; а в другом — отчего бы и нет?

«Подданные порабощены государю, а государь обыкновенно своему недостойному любимцу… Пороки любимца не только входят в обычай, но бывают почти единым средством к возвышению… Порабощен одному или нескольким рабам своим, почему он самодержец? Разве потому, что самого держат в кабале недостойные люди?»

Эти строки «Рассуждения» применимы и к Простаковой. И она исступленно — до прямой порабощенности — любит Митрофанушку; и она потакает его порокам, лености, обжорству и самодурству, почитая их достоинствами дворянина; и ее «самодержавство» оказывается кабальной зависимостью: раба собственной страсти к сыну воочию видит жалкость своего рабства, когда любимец от нее отворачивается.

Да мало ли какие соображения еще возникнут, если глядеть на «Недоросля» с желанием обнаружить за копиями подлинники?..

Комедия и начинается-то с весьма знаменательных препирательств Простаковой и доморощенного портняжки Тришки, обузившего Митрофанов кафтан:

«— Да ведь я, сударыня, учился самоучкой. Я тогда же вам докладывал: ну, да извольте отдавать портному.

— Так разве необходимо надобно быть портным, чтобы уметь сшить кафтан хорошенько? Экое скотское рассуждение!»

Неуча-дворового пожаловали в портные, не озаботясь выучить ремеслу; не так ли и при дворе сочли бы скотским или хотя бы дерзким рассуждение, что нельзя жаловать графством певчего Разумовского или камердинера Кутайсова из одного каприза государя? И когда на грозно-ехидный вопрос госпожи: «Портной учился у другого, другой у третьего, да первоет портной у кого же учился? Говори, скот», — Тришка отвечает то ли с простодушием, то ли также с ехидством: «Да первоет портной, может быть, шил хуже и моего», — нет ли тут прозрачного намека на то, что у дел должны находиться люди, прошедшие исторический отбор, дворяне, чье сословие выработало в себе понятие долга и навыки службы, перенимаемые одним у другого, другим у третьего, сыном у отца, отцом у деда?

Во всяком случае, мысль эта весьма занимала Дениса Ивановича — как и многих. Несколькими годами позже, сожалея, что знаки почестей свидетельствуют ныне вовсе не об истинных заслугах перед отечеством, ибо вручаются кому попало, вплоть до шутов и балагуров, он спросит горестно:

«Чем можно возвысить упадшие души дворянства? Каким образом выгнать из сердец нечувственность к достоинству благородного звания? Как сделать, чтоб почтенное титло дворянина было несумненным доказательством душевного благородства?»

То есть — как сделать, чтобы нравственные и гражданские достоинства отвечали высокой исторической роли, состоящей в исполнении долга перед отечеством?

В комедии «Недоросль» этот разрыв между правом и долгом резко оценит Стародум:

«Дворянин, недостойный быть дворянином! Подлее его ничего на свете не знаю».

Ибо — кому много дано…

Десятилетия спустя мысль о дворянском праве и долге (о праве, дающем возможности наилучшим образом долг исполнить) подхватит Пушкин:

«Что такое дворянство? потомственное сословие народа высшее, т. е. награжденное большими преимуществами касательно собственности и частной свободы. Кем? Народом или его представителями. С какой целию? С целию иметь мощных защитников или близких ко властям и непосредственных предстателей. Какие люди составляют сие сословие? Люди, которые имеют время заниматься чужими делами…»

Дворянская щепетильность обоим, Фонвизину и Пушкину, была свойственна, порою проявляясь в формах огорчительных; Пушкин смеялся над поповичем Надеждиным: «Никодим Невеждин, молодой человек из честного сословия слуг», а Фонвизин готов был корить низким происхождением сына придворного лакея Лукина. Однако за этим — ущемленность не только личная, но и сословная. Обида не за себя, обделенного чинами, но в конечном счете за государство.

Именно потому в «Моей родословной» Пушкина звучала гордость, что предки его служили России на протяжении веков, и негодование, что ныне берут верх наскоро пожалованные:

У нас нова рожденьем знатность,

И чем новее, тем знатней.

Сама родовитость казалась Александру Сергеевичу не только цензом, подтверждающим право править, но гарантией независимости от государя, ибо старинный дворянин, в отличие от новой знати, обязан не лично монарху. Он обязан — отечеству.

В пушкинское время многое из того, что закипало в недрах восемнадцатого века, вырвалось на поверхность, но эта мысль и в Екатеринину эпоху прочно владела умами; сама императрица, жаловавшая щедро и не всегда разумно, с нею считалась. О том говорит хотя бы полукомическая подробность, мною уже упомянутая: она оправдывалась и гордилась, что берет в любовники людей благородного сословия, не то что неразборчивая Елизавета, не погнушавшаяся певчим из казаков Олексой Розумом и преобразившая его в графа и генерал-фельдмаршала Алексея Григорьевича Разумовского.

Впрочем, подробность эта — именно забавная, связанная с женской слабостью; вообще же, что ни говори, царствование Екатерины по числу выдвинутых и возросших при ней государственных умов и военных талантов из всех предыдущих правлений может быть сравнено только с Петровым: Дашкова, Бецкий, Безбородко, Румянцев, Суворов, Ушаков, Щербатов, Александр Воронцов, Болтин, Елагин… мало ли их? Таковы и Панины; враги Екатерины, братья Никита и Петр все-таки были людьми ее эпохи, и у императрицы долго доставало мудрости пользоваться их дарованиями. Да и среди пресловутых фаворитов оказывались и Григорий Орлов (он, как и брат его Алексей, что угодно, но не мелюзга) и тем более Потемкин.

Это надобно постоянно сознавать, как и то, что Денис Иванович Фонвизин, упрекавший Екатерину в небрежении лучшими людьми, был и прав и не прав. Прав — ибо болел за Панина. И не прав: смена Панина Потемкиным и Безбородкой, огорчительная не только лично для Никиты Ивановича, но и для конституционных надежд, отнюдь не означала, что лучшего меняют на худших, силу на слабость.

К несчастью, однако, поводов чувствовать себя правым у Фонвизина было немало. И чем далее, становилось больше. Ведь Екатерина обольщалась талантами не только Потемкина, но сугубых ничтожеств — Ланского, Васильчикова, наконец, Зубова.

Торжество Платоши знаменовало весьма печальные перемены в ее взгляде на людей, способных участвовать в решении судеб государства.

И в этом смысле фонвизинская помещица, невежественная Простакова, даже трезвее просвещенной императрицы. Может, потому, что ближе к элементарным заботам жизни. Екатерина, доверив хоть тому же Зубову почти неограниченную власть, им вполне довольна. Простакова, назначив Тришку портным, напротив, недовольна: худо, каналья, шьет! Видно, крепостное рукомесло нагляднее государственного дела, горькие плоды неумения тут хоть бывают и мельче, зато скорее поспевают, и узкий Тришкин кафтан трещит по швам слышнее, чем обширнейшие зубовские губернии.

Если и впрямь допустить здесь аналогию, то она живет по законам пародийного снижения, отчего особенно откровенно обнажается дурное заведение дел. От Зубова или Васильчикова мало кто ждет внутреннего соответствия внешнему их положению. Тришке — хуже; от него этого соответствия требуют, грозя выпороть за то, что он шьет не как ученый портной. И нелепое несоответствие претензий и результата выходит наружу, разоблачается в комическом виде.

Всякие на своем месте — вот общая беда, но в жизни ее замалчивают или искренне не замечают, а комедия смеется над этим с первой минуты, всячески сочувствуя тем, кто видит дикость такого положения, от Стародума и Правдина до разумно рассуждающего Тришки. Даже — до Вральмана!

Да, жуликоватый иноземец льстиво потакает хозяйке и спесивится перед Цыфиркиным и Кутейкиным, поделом получая от них тумаки, но как же он — вмиг! — обаятельно преображается, когда, разоблаченный Стародумом, у которого служил прежде в кучерах, вновь попадает на свое место. На козлы.

Фонвизину не жаль даже сыскать для Адама Адамыча причину, хотя бы слегка оправдывающую его самозванство:

«Та што телать, мой патюшка? Не я перфой, не я послетней. Три месеса ф Москфе шатался пез мест, кутшер нихте не ната. Пришло мне липо с голот мереть, либо ушитель…»

Возвратившись на ко?злы своя, Вральман с благодушного позволения сочинителя даже присоединяет свой голос к обличительному хору:

«Шиучи с стешним хоспотам, касалось мне, што я фсе с лошатками».

И он прав: не только Тришка и Вральман оказались не на своем месте (первый — безвинно), но и Простаковы со Скотининым сидят на чужом. Лошадки… нет, скоты, уверенные в своем праве управлять человеческими душами.

Итак, тиранка-помещица; отстраненный от управления супруг; любимец, поработивший госпожу; неумехи, произведенные хозяйской волею в умельцы, и хозяева, незаконно господствующие… Кажется, довольно для того, чтобы заговорить о целой системе аллюзий, намеренной и обдуманной, — а ведь поговаривали к тому же, что прообразом Стародума был Петр Панин, злейший Екатеринин враг. Да и Правдин…

Пофантазируем немного. Вдруг да не случайно это уловимое созвучие: Панин — Правдин? Словно бы Фонвизин взял звуковую схему фамилии своего благодетеля: П — А — ИН и насытил ее смысловой значимостью, по обычаю комедиографов своего времени. Превратил же Лукин Сумарокова в Самохвалова (похоже и небессмысленно!) — вот и Денис Иванович втиснул между начальным «П» и концевыми «ин» правду, любовь к которой, по его словам, отличала Никиту Ивановича. «Всякая ложь, — сказано им в жизнеописании Панина, — клонящаяся к ослеплению очей государя и общества, и всякий подлый поступок поражали ужасом добродетельную его душу».

Так и Пушкин преобразит своего обидчика журналиста Бестужева в Бесстыдина, Надеждина — в Невеждина, так и Булгарин обратится Вяземским в Фиглярина. Та же словесная операция.

Соблазнительно. И — неверно.

Притом это касается не одного последнего предположения — о Никите Панине.

Не исчислить того, что способно взбрести в каждую отдельную зрительскую голову, начиненную и общими и собственными ассоциациями, хотя можно разведать, расположена ли вообще публика данного времени к розыскам в комедиях переодетых подлинников (эта публика, включая зрителя августейшего, Екатерину Алексеевну, — да, расположена. И весьма). Куда важнее, однако, что сам-то Фонвизин, по всей вероятности, не замышлял подобного, и если уж намеревался преподать урок царям, так преподавал открыто и внятно, устами Стародума и Правдина.

Стародум обстоятельно, хотя и без видимого повода (что вызывает особую подозрительность), размышляет о развратной матери и покинутых детях, и уж эти слова, кажется, впрямую брошены императрице:

«Невинные младенцы лишены также и горячности матери. Она, не достойная иметь детей, уклоняется их ласки, видя в них или причины беспокойств своих, или упрек своего развращения. И какого воспитания ожидать детям от матери, поправшей добродетель? Как ей учить благонравию, которого в ней нет?»

Прямо-таки отголосок борьбы Екатерины и Панина вокруг Павлова воспитания; недаром мать после пожалуется с раздражением:

«Все думали, что ежели он не у Панина, так пропал».

Ясно, что, каким бы путем ни пришли эти мысли в голову Фонвизина, записывая их, он, рядовой, но заинтересованный участник борьбы, просто не мог не думать о том, как они могут быть восприняты.

А Простакова — вне подозрений в потайном намеке на государыню.

Прежде всего сама ситуация: жена-деспот, помыкающая безвольным супругом, в российской словесности далеко не уникальна. Даже стереотипна (вот еще один предмет для досужего размышления).

«Митрофан. Ночь всю така дрянь в глаза лезла.

Г-жа Простакова. Какая ж дрянь, Митрофанушка?

Митрофан. Да то ты, матушка, то батюшка.

Г-жа Простакова. Как же это?

Митрофан. Лишь стану засыпать, то и вижу, будто ты, матушка, изволишь бить батюшку.

Простаков (в сторону). Ну! беда моя! Сон в руку!»

Еще бы не в руку: сон, как ему и полагается, дал отпечаток сущности, эссенцию, сгусток. Грубоват комизм, бесхитростны способы оценки, даваемой автором («дрянь» он Митрофану заметно навязал), да и психологические сложности не в духе литературы того времени, а все ж есть тут своя тонкость, не говоря о точности. Будь даже «Недоросль» пьесой с мотивировками, куда более отягченными подробностью, окажись отношения Простаковой и Простакова не столь откровенно просты, все равно не было бы ничего выразительнее статуарной этой группы: бьющая жена, избиваемый супруг. Физическое действие — молекулярно простое выражение всех человеческих отношений; поцелуй и объятие — знак любви, замах и удар — ненависти.

В эту пору скульпторы еще не увлекаются бытом и жанром, а то бы можно было вылепить и эту пару. «Молочница, разбившая кувшин»… «Парень, играющий в свайку»… «Простакова, избивающая мужа».

Может, и господина Простакова лупцуют не ежедневно, но в сознании (даже в подсознании) сына он так и запечатлелся — как жалкий памятник Вечно Терпящему… да нет, не жалкий уже. Привычность сделала свое дело, и жалеть отца просто незачем, отчего не только забавно, но замечательно точно продолжение сцены.

«Так мне и жаль стало», — «разнежась», воркует Митрофан.

«Кого, Митрофанушка?» — не верит Простакова ушам. Но напрасно волнуется: сынок тут же доказывает, что он матушкин, а не батюшкин:

«Тебя, матушка: ты так устала, колотя батюшку».

И мать в умилении:

«Обойми меня, друг мой сердечный! Вот сынок, одно мое утешение».

Такое распределение семейных сил бывало в комедиях и до Фонвизина. У Сумарокова, в «Ссоре у мужа с женою» (позднее название — «Пустая ссора»), хозяин Оронт жаловался слуге Кимару:

«Долго ли это будет? Что ни молвишь, за все бьют… Жена меня убила, да еще велела принесть розог, да как малого ребенка сечь меня хотела; да ежели б я в чем виноват был, так бы то было другое дело, а то я сегодни с нею был чиннехонек».

И имел с супругою такую беседу:

«— Ты от меня бегать?

— Виноват, матушка.

— Не станешь ли ты, свинья, вперед бегать от меня?

— Не стану, сударыня. Рассеки меня, ежели я вперед это сделаю».

Конечно, уж тут никто не узрел опасных намеков, и не только оттого, что комедия явилась в годы правления безмужней Елизаветы, — это бы при случае не помешало. Просто не было в «Ссоре» того, что резко выделило из ранних комедий «Недоросля». Его — первого. Даже не «Бригадира».

Сумароков писал до Фонвизина, Пушкин — после, и недаром капитанша в «Капитанской дочке» выглядит добродушным подобием Простаковой (эта повесть вообще опирается то на одну, то на другую фонвизинскую строчку, делая себе историческую прививку). А в «Онегине» о новейшей самовластительнице старухе Лариной сперва было сказано: «Открыла тайну, как супругом, как Простакова управлять», — и если Пушкин убрал сравнение, написав: «самодержавно управлять», то не из боязни литературных реминисценций, которых в романе довольно (есть в нем и «Скотининых чета седая»), а, вероятно, спасаясь от двух «как».

Да и позже семейная модель бабьего царства предстанет у Гоголя, Тургенева, Толстого, Чернышевского, Щедрина, Островского, Лескова, Чехова… мало ли у кого еще? И кажется, ни разу цензура не выразит по этому поводу неудовольствия. За что? Злые жены и робкие мужья равно живут во все эпохи и во всех государствах.

Зато не всегда и не везде эта тема одинаково воспринимается.

Не то важно, что простаковский дом устроен так, а не иначе. Важно, что его устройство было-таки, как говорят, принято за насмешливую копию Екатеринина государства. И еще важнее, что могло быть принято.

Повторюсь: исторический слух способен порою сказать более исторического факта. Особенно ежели он этот факт не подменяет, а дополняет и объясняет, типизирует. И почва, на которой растет слух, есть история общественного мнения.

Что ж породило слух о Змейкиной и ее гневе?

Прежде всего, конечно, длительность «дамского» периода русской государственности, периода, отличавшегося отнюдь не женственностью обращения с народом и не мягкостью нравов. «Пьяные и развратные женщины, — писал Герцен, — тупоумные принцы, едва умевшие говорить по-русски, немки и дети садились на престол, сходили с престола, дворцом шла самая близкая дорога в Сибирь и на каторжную работу; горсть интриганов и кондотьеров заведовала государством». «Что за житье за бабой?» — такая мысль бродила в народе еще при Анне; мысль, может быть, не совсем верная, ибо не в самой бабе было дело, а в тех условиях, при каких баба казалась наиболее удобной на троне: отсутствие крепкой мужской руки давало волю грабить и растаскивать Россию.

Но ведь рука Екатерины оказалась крепкой не по-женски. Да и вообще, так ли велика разница, кто оказывается деспотом, женщина или мужчина? И то и другое дурно…

Да, конечно; однако и речь идет не о «хуже-лучше». Затяжное бабье царствование придало самодержавной форме правления некие особые черты.

Граф де Сегюр рассказывал, что наследник Павел жаловался ему на «неприятные стороны своего положения, страх, который внушал ему двор, привыкший признавать и переносить лишь правление женщин». И не только двор; Павел брал шире, и, когда узнал, как императрицу обманывали во время ее поездки в Таврию, показывая несуществующие города и демонстрируя несуществующее благоденствие, воскликнул:

«О, я это хорошо знаю! Вот почему мой собачий народ хочет быть управляемым только женщиной!»

Разумеется, и в данном случае слово «народ» не означало: крестьяне. Означало: дворянство.

А князь Щербатов и вовсе готов был видеть в Екатерине злокозненность не только характера, но и вообще женской породы:

«Общим образом сказать, что жены более имеют склонности к самовластию, нежели мущины; о сей же со справедливостию можно уверить, что она наипаче в сем случае есть из жен жена. Ничто ей не может быть досаднее, как то, когда, докладывая ей по каким делам, в сопротивление воли ее законы поставляют, и тотчас ответ от нее вылетает: разве я не могу, не взирая на законы, сего учредить?»

Вот уж тут, как ни отказывайся от поисков подлинника, не отмахнешься от аналогии.

Простакова:

«Разве я не властна и в своих людях?»

И Скотинин:

«Да разве дворянин не волен поколотить слугу, когда захочет?»

При желании можно отвести Павла как слишком заинтересованного свидетеля. Да и Щербатов — ненавистник Екатерины и, стало быть, пристрастен. Что ж, обратимся к уже цитированному польскому историку Валишевскому, который натуру императрицы оценивал очень высоко:

«Как ни была сильна воля Екатерины, как ни был тверд ее ум и высоко то представление, которое она составила себе и сохранила до конца жизни о своих способностях и дарованиях, она находила, что они все-таки недостаточны, и сами по себе, и для служения ее государству: она считала необходимым укрепить их силою мужского ума, мужской воли, хотя бы этот ум и воля стояли в отдельных случаях ниже ее собственных… В этом и лежит разница в исторической роли завоевателя Тавриды и его соперников и теми примерами женского фаворитизма, которые мы видели на Западе. Людовик Пятнадцатый только терпел влияние своих любовниц и допускал по слабоволию их вмешательство в правительственные дела, Екатерина этого вмешательства требовала и просила».

Неуверенность человека, которого природа таким и создала, ни о чем ином не говорит: каков есть, таков есть. Но ежели нетвердо вдруг начинает чувствовать себя тот, кто слывет средоточием самоуверенности, — значит, необычна и непривычна ситуация. Да и могло ли быть иначе? До времен эмансипации далековато, а предварявшие Екатерину на троне «пьяные и развратные женщины» могли ее убеждать разве лишь в том, что не бабье это дело — быть в России царем.

Денис Иванович изобразил в «Недоросле» коллизию не новую и не старую, всегдашнюю: еще Сократ был угнетаем Ксантиппою, и это ровно ничего не говорило о состоянии эллинской демократии. Но предшествовавшая и современная Фонвизину история России постаралась придать комедийному положению особый смысл. Не комик стремился втиснуть екатерининское государство в границы простаковского поместья: сама империя норовила вместиться в Простаковку, отыскать черты ее сходства с собою. Сигнал бедственной похожести подавался не столько снизу, сколько сверху. Не изнутри, а извне.

Так бывает. Николай Первый углядел в «Борисе Годунове» намек на восстание декабристов, хотя трагедия была закончена прежде событий на Сенатской площади: история сама потрудилась по части привнесения в текст негаданных аллюзий. И Змейкина тоже имела право узнать себя в Простаковой — независимо от того, узнала или не узнала. Важно, что имела. И право это было заслужено ею самой.

Первое же нарушение законности, совершенное Екатериною при восшествии на престол, было связано с тем, что она — женщина. И нарушением этим стало как раз само восшествие.

«Имея он единого Богом дарованного нам сына, при самом вступлении на престол не восхотел объявить его наследником престола» — вот в чем винила она свергнутого супруга в манифесте от 6 июля, однако, оправдавшись таким образом, тут же усугубила беззаконие. Петр Третий, правитель нелепый, но законный, намеревался всего только объявить Павла не своим сыном (к чему, между прочим, имел основания); она же, сама признавшая сына истинным наследником, ко власти его так и не допустила. До самой своей смерти.

Воцарение Екатерины, свергнувшей мужа и отпихнувшей сына, было, даже если отнестись к ее победе как к историческому благу, возможно лишь в обстановке отсутствия законности и потому стало стимулом и далее это беззаконие утверждать. Ничего не поделаешь, из порочного круга нету исхода: первое нарушение законности не может не породить второго, второе — третьего, сотое — тысячного… Царствование, основанное на узурпации, а не на праве, вынужденно превращало добрые посулы и даже искренние намерения в их противоположность, и, хотя Екатерина умела оценить в человеке дарование и этим своим умением гордилась, все-таки частенько место такого человека заступали люди лично преданные, те, кому монарх обязан. Или — что является еще большей гарантией преданности — те, которые обязаны монарху.

В таких случаях нравственность и способности, пожалуй, даже и мешают: человек безнравственный и бездарный знает, что находится не на своем месте, что он заменим, и, стало быть, особенно дорожит и местом и расположением начальства.

Екатерина на троне и Простакова в поместье, обе в конце концов дорогонько стоили государству — тем хотя бы, что царица все меньше считалась с истинными достоинствами людей и развращала сословие, призванное служить государству; помещица топтала мужа и калечила сына, а служить-то им, не ей.

Конечно, в рублях эти их пороки обходятся очень разно, но учтем, во-первых, множественность Простаковых и, во-вторых, то обстоятельство, что они, Екатерина Великая и Простакова Ничтожная, Матерь Отечества и мать Митрофана, попросту неразделимы. Урожденная Скотинина и урожденная принцесса Ангальт-Цербстская — родственницы, они — одно, и гений Фонвизина, может быть, ни в чем так не выразился, как в том, что обнаружил единую систему кровеносных сосудов, связавших их в одно, выражаясь его же словами, политическое тело.

…В радищевском «Житии Федора Васильевича Ушакова», которое будет написано в том же десятилетии, что и «Недоросль» (только комедия — в начале, жизнеописание — в конце), рассказано о стычке юных студентов с неким Бокумом, «путеводителем», сопровождавшим русских мальчиков в Лейпцигский университет. Этот Бокум мало того что обкрадывал тех, кого отдали в его попечение, мало того что заставлял их мерзнуть и недоедать, но на приволье, вдали от русского начальства, почувствовал себя маленьким самодержцем. Молодого князя Трубецкого он за маловажный проступок посадил под стражу, а студента Насакина ударил по щеке. Тогда уж общество порешило, что терпеть далее нельзя и что Насакин должен требовать от грубияна «в обиде своей удовлетворения».

Разразился бунт: обиженный отвесил обидчику две оплеухи, Бокум приказал всех запереть, что, разумеется, только накалило страсти… в конце концов вмешался русский посол и обе стороны утихомирил. Бокум отныне студентов не трогал, всю свою рьяность отдав воровству.

И эта полупобеда сыграла в жизни Радищева роль огромную:

«Человек много может сносить неприятностей, удручений и оскорблений. Доказательством тому служат все единоначальства. Глад, жажда, скорбь, темница, узы и сама смерть мало его трогают. Не доводи его токмо до крайности. Но сего-то притеснители частные и общие, по счастию человечества, не разумеют…»

«По счастию» — это логика революционера, знаменитое: «Чем хуже, тем лучше». Притеснители, простирая дальнейшие тяготы, торопят собственный свой конец.

Фонвизин — иной: ни притеснения Екатерины, ни злодейства Простаковой не кажутся ему счастием, для него чем хуже, тем хуже, пришествие «анархии» его страшит. И все же рассуждения Радищева относятся к «Недорослю» впрямую: Простакова — «частная притеснительница», в отличие от Екатерины, «притеснительницы общей». Частное входит в общее, общее из частного складывается.

А дальше Радищев уж вовсе, будто нарочно имея в виду «Недоросля», объясняет и то, откуда берутся Простаковы, и то, отчего неизбежно недовольство комедией со стороны вышней власти. Вплоть до самой Змейкиной.

Первое: откуда берутся.

«Сие в самодержавных правлениях почти повсеместно, — отважно пишет Радищев, разумея ненависть любого начальства к любому противодействию. — Пример самовластия государя… побуждает каждого начальника мыслить, что, пользуяся уделом власти беспредельной, он такой же властитель частно, как и тот в общем».

То есть не Фонвизин вздумал копировать императрицу: прототипы Простаковой взяли на себя этот труд, подражая ей в самовластности.

Второе: неминуемость недовольства.

«И сие столь справедливо, что нередко правилом приемлется, что противоречие власти начальника есть оскорбление верховной власти».

Не в императрицу метил создатель Простаковой, но, куда бы ни метил, угодил в нее. Вернее, и в нее, в нее тоже, в нее помимо прочих, потому что стрела его, прежде чем настичь эту невольную, неизбежную и опасную цель, пронизала толщу российской жизни, задела толпу частных тиранов.

Будь иначе, целься Фонвизин именно в императрицу, норови он уколоть ее и только ее, можно было бы счесть его отменным смельчаком, но далеко не тем писателем, каким он стал и остался. Смысл «Недоросля» неизмеримо выше злорадного попадания в личность, пусть сколь угодно дурную и вышестоящую, и оттого картина, в комедии нарисованная, так крупна и горька, что не может быть исправлена мгновенным вмешательством улучшающей кисти, двумя-тремя мазками. Правда, в финале Митрофана отправляют в службу; имение Простаковой попадает в опеку к добронравному Правдину, посланному добронравным наместником; Скотинину грозят тем же. Однако я думаю, не по авторской забывчивости через несколько лет в журнале «Друг честных людей» персонажи комедии явятся такими, словно ничего с ними и не произошло, словно приезд Правдина для них тяжкий, но мимолетный сон.

И если «Письмо Тараса Скотинина к родной его сестре госпоже Простаковой» будет начато фразою драматической: «Матушка сестрица! я по отпуске сего письма жив, но в превеликом горе», то это прозвучит едва ли не насмешкой над теми, кто подумает, будто со Скотининым может случиться нечто всерьез бедственное:

«Лучшая моя пестрая свинья, которую из почтения к покойной нашей родительнице (ты знаешь, что я всегда был сын почтительный) прозвал я ее именем, Аксинья, скончалась от заушницы».

Всего и бед.

А конец письма донельзя ясно скажет, что никто и ничто не пременны:

«Мне свет опостылел. Я чувствую, что потерял прежнюю мою к свиньям охоту; но надобно чем-нибудь заняться. Хочу прилепиться к нравоучению, то есть исправлять нравы моих крепостных людей и крестьян; но как к достижению сего лучше взяться за кратчайшее и удобнейшее средство, то, находя, что словами я ничего сделать не могу, вознамерился нравы исправлять березой. Всегдашняя склонность моя влекла меня к строгости. Лишась моей Аксиньи, не буду знать ни пощады, ни жалости, а там пусть со мною будет, что будет. Я хочу, чтоб действие надо мною столь великой потери ощутили все те, кои от меня зависят. Ты знаешь, матушка, что всякую мою досаду, кольми паче несчастие, над людьми моими вымещаю, и если между твоими крепостными найдутся такие, коих нравы исправлять надобно моим манером, то присылай ко мне; а я на свою руку охулки не положу и всегда рад тебе доказывать, что я твой достойный брат

Тарас Скотинин».

Пишет брат неисправимый и, главное, безбоязненный — к сестре, которая осталась полною хозяйкою имения; иначе Скотинин не обратился бы к ней с такой просьбою.

А Правдин-то старался, Правдин-то выносил Простаковой приговор, казалось уже обжалованию не подлежавший:

«Госпожа бесчеловечная, которой злонравие в благоучрежденном государстве терпимо быть не может».

И так же старательно вразумлял Скотинина:

«Ступай к своим свиньям. Не забудь, однакож, повестить всем Скотининым, чему они подвержены.

Скотинин. Как друзей не остеречь! Повещу им, чтоб они людей…

Правдин. Побольше любили или б, по крайней мере…

Скотинин. Ну…

Правдин. Хоть не трогали.

Скотинин (отходя). Хоть не трогали».

Даже старался затвердить урок, но не вышло. Не упомнил. Да и зачем?

Может быть, Фонвизин вовсе и не задумывал горько посмеяться над бессилием собственного финала — тем паче что он оставался писателем, намеревающимся политически, реально воздействовать на положение дел (как, полагаю, и — раньше — Мольер в «Тартюфе», и — позже — Гоголь в «Ревизоре» не только подчинялись неизбежной цензуре, но еще надеялись на разум верховной власти). А опека казалась Денису Ивановичу мерой хоть и частной, однако действенной: в конце концов, усмирить хоть одного жестокого помещика — уже дело. Может быть, письмо Скотинина, помещенное в предполагавшийся к изданию журнал, было для него самостоятельной картинкой диких нравов, а не послесловием к «Недорослю». Может быть, так, может быть, и иначе. Последнее даже вероятнее. Ведь в журнале действуют и упоминаются не только монстры из «Недоросля», но герои добродетельные: Софья, Милон, сам Стародум, и жизнь их всех за семь лет, протекших со времени написания комедии (1781–1788), переменилась отнюдь не к лучшему. Софья в отчаянии жалуется дядюшке на свое «лютое положение»: ее бывший возлюбленный и нынешний супруг Милон попал в сети к нечестивой женщине, — и хотя Стародум утешает племянницу, уповая на успокоительное время и быстротечность Милоновой страсти, все же трогательные любовники обратились в несчастливых супругов, идеальность потеснена невеселой действительностью. Сам Стародум, разумеется, по-прежнему неколебим в правилах чести, но он (как теперь и автор его) человек отставной, частный, неспособный вмешиваться в жизнь делом и ограничивающийся словом (для человека восемнадцатого столетия ограничение немалое). А Правдин, государственный чиновник, если и не правая, то верная рука наместника, Правдин, верующий в силу благоучрежденного государства, — он в журнале не появляется.

Случайно ли?

К. В. Пигарев считает, что нет, не случайно: место Правдина в наместничестве заступили советник Криводушин и асессор Воров.

Так или иначе, если настроение Фонвизина, сочиняющего журнал, переменилось со времен «Недоросля», то одно только настроение, а не трезвость взгляда и не сила проницания: стало еще яснее, что нравоучительным финалом дела не поправишь, — но ведь и без того было ясно.

Да, опека выход хоть частный, но действенный. И — хоть действенный, однако частный. Не более того. То есть это вообще не выход — из положения, которое Фонвизину кажется безвыходным до той поры, пока не произойдет перемен вверху, там, где восседает «общая притеснительница», величественное подобие «притеснительницы частной».