УРОК ЦАРЯМ

УРОК ЦАРЯМ

Незваный, однако, не прочь был хлопнуть дверью.

Много лет спустя декабрист Михаил Фонвизин, родной племянник Дениса Ивановича, вспомнит в Сибири: «Мой покойный отец рассказывал мне, что в 1773 или 1774 году, когда цесаревич Павел достиг совершеннолетия и женился на дармштадтской принцессе, названной Натальей Алексеевной, граф Н. И. Панин, брат его, фельдмаршал П. И. Панин[23], княгиня Е. Р. Дашкова, князь Н. В. Репнин, кто-то из архиереев, чуть ли не митрополит Гавриил, и многие из тогдашних вельмож и гвардейских офицеров вступили в заговор с целью свергнуть с престола царствующую без права Екатерину Вторую и вместо нее возвести совершеннолетнего ее сына. Павел Петрович знал об этом, согласился принять предложенную ему Паниным конституцию, утвердил ее своею подписью и дал присягу в том, что, воцарившись, не нарушит этого коренного государственного закона, ограничивающего самодержавие».

Дядю своего ссыльный декабрист называет «редактором конституционного акта» и участником в заговоре.

Далее рассказана история вполне обыкновенная. Один из секретарей Панина, Бакунин, предал заговорщиков; Павел, гневно допрошенный матерью, в испуге покаялся и отдал ей список всех участников. Екатерина будто бы, не взглянув на бумагу, бросила ее в огонь, и тут не обойдясь без обаятельно милостивого жеста:

«Я не хочу знать, кто эти несчастные».

«Она знала всех по доносу изменника Бакунина», — хладнокровно добавит декабрист. (И тут преемственность: точно такой жест сделают Николай I, не потребовавший от Ростовцева поименного перечисления новых заговорщиков, и Александр II, получивший список визитеров Герцена, — и точно так же сделают лишь потому, что и без того знают.)

Правда, серьезных гонений на сей раз не было: ограничились тайным надзором.

Вокруг воспоминаний спорят: одни, упирая на несообразности, в том числе хронологические, считают их изложением не факта, а слуха; другие полагают, что частных ошибок памяти и не могло не быть, тем более у человека, родившегося пятнадцатью годами позже дней, о коих он рассказывает с чужих слов. Н. Эйдельман, доверяющий воспоминаниям Михаила Александровича, видит подтверждение их достоверности в сочинениях Дениса Ивановича.

В самом деле, в фонвизинской «Жизни Панина» благодарный рассказ о том, как тот передарил четыре тысячи крестьянских душ трем своим секретарям, комментируется многозначительно. Один из секретарей, Убри, умер еще при жизни графа. Второй, то есть сам Фонвизин, «был неотлучно при своем благодетеле до последней минуты его жизни, сохраняя к нему непоколебимую преданность и верность, удостоен был всегда полной во всем доверенности».

А вот и находящийся под подозрением Бакунин:

«Третий заплатил ему за все благодеяния всею чернотою души, какая может возмутить душу людей честных. Снедаем будучи самолюбием, алчущим возвышения, вредил он положению своего благотворителя столько, сколько находил то нужным для выгоды своего положения. Всеобщее душевное к нему презрение есть достойное возмездие столь гнусной неблагодарности».

Следствие не завершено, но ежели исходить из соображений, более, правда, свойственных беллетристу, чем историку: не «было ли?», а «могло ли быть?», то воспоминания племянника могут показаться правдой. Во всяком случае, характер Никиты Ивановича, столь легкомысленно доверившегося негодяю и упустившего новую возможность, даже как бы получает некий завершающий штрих.

Был, однако, заговор или не был, но самое интересное в воспоминаниях — сообщение о конституции, проект которой «был написан Д. И. Фонвизиным под руководством графа Панина». О конституции, исполнявшей давнюю мечту Никиты Ивановича — «ограничить самовластие твердыми аристократическими институциями».

Мечта была и в самом деле давней, со времен жизни в Швеции. Да и попытка ввести «институции» делалась им не в первый раз.

В 1762-м, в дни восшествия Екатерины на престол, Панин преподнес ей проект Императорского совета, долженствующего состоять «в шести и до осми персонах», дабы сии советники и вершили дела государства. Правитель должен был доверяться правительству.

«Сей эпок, — пояснял Никита Иванович, имея в виду „эпок“ елизаветинский, — заслуживает особливое примечание: в нем все было жертвовано настоящему времени, хотениям припадочных людей и всяким посторонним, малым приключениям в делах».

И, будто неразумного ребенка, наставлял начинающую правительницу:

«Может ли и партикулярный хозяин управить своим домом, когда он добрым разделением своего домоводства не уставит прежде порядок? И как искусный фабрикант учредит свою фабрику, если мастеров не по знанию, но по любви к ним будет распоряжать по станам разных работ?»

Но у молодой царицы была хорошая память. Она помнила, что «разделение домоводства» уже предлагалось Анне Иоанновне, которую и пригласили-то править, с тем чтобы она подписала «пункты», ограничивавшие самодержавие на манер Швеции. Анна обязывалась без верховного совета, без «верховников», не начинать войны, не заключать мира, не вводить новых податей, не жаловать чины выше полковничьего. Был даже план оставить ей занятия одним только двором.

Анна, сперва согласившись, после нашла союзников и пункты порвала. Екатерина (и тут традиция!) ей последовала: подписала панинский проект, но затем надорвала свою подпись, сделав ее недействительной.

Вторая конституционная попытка Панина вкупе с Фонвизиным была куда радикальнее первой. Предполагалось учреждение Верховного Сената, где лишь часть членов должна была назначаться «от короны»; другая избиралась бы дворянством. Сенату отдавалась законодательная власть, императору оставлялась исполнительная. Шла речь и о постепенном освобождении крепостных.

Так замышлялось, если верить Михаилу Фонвизину.

Можно ли верить?

Опять-таки все тут — и основательность, и несообразности. Сама конституция погибла; по рассказу племянника-декабриста, ее список уничтожил другой его дядя, Павел Иванович, ректор университета, когда во время разгрома московских масонов полиция уже шла в его дом с обыском. Осталось лишь введение к конституции, и загвоздка в том, что оно — достаточно убедительно — датируется не началом семидесятых годов, а началом восьмидесятых, концом жизни Никиты Панина.

Короче говоря, как ни велик соблазн реконструкции почти декабристских событий (заговор! конституция!), поостережемся быть категоричными. Заговор то ли был, то ли мог быть, а что до конституции, то вот он, тот самый случай, когда важнее не строго-историческое «было ли?», а легкомысленно-беллетристическое «могло ли быть?». Написали Панин с Фонвизиным свою конституцию или только обдумывали, но это самое введение, как его ни именуй, «Завещанием Панина» или сочинением Фонвизина «Рассуждение о непременных государственных законах», говорит: конституционные планы были. И добавляет, какие именно.

Бог с ней, с точною датировкой; важнее, что «Рассуждение» — итог фонвизинского содружества с Никитой Ивановичем. Итог величественный…

Хотя создатели его ничуть не намеревались воздвигать себе торжественный монумент. «Рассуждали» они совсем с иною целью: дать руководство к немедленному действию.

Вернее, увы, к замедленному.

Через год после смерти Никиты Ивановича, в 1784-м, брат его Петр готовит пакет «Его Императорскому Величеству». «Его» — потому что пишет не к Екатерине, а к Павлу. «Величеству» — потому что пакет должен попасть в руки Павла только тогда, когда Ее Величества уже не будет на свете; все боевые моменты безнадежно упущены, осталось ждать естественной кончины ненавидимой узурпаторши.

В пакете вместе с письмом содержится как раз «Рассуждение о непременных законах» и сами эти законы, составленные рукою Петра Ивановича.

«Незапность смерти не допустила Покойного довершить свои намерения, — с торжественной скорбью сообщает он будущему императору через годы, число которых в ту пору еще никому не известно и которые сам он одолеть не сумеет, ибо умрет прежде Павлова воцарения. И продолжает своим, по выражению Вяземского, „замечательно тяжелым слогом“: — Однако ж начатое им сохранилось от преследования в самый час смерти всех бумаг скончавшегося вернейшим к нему приверженцем Денисом Ивановичем фон Визиным, к которому брат мой имел полную доверенность, а Господин фон Визин оправдал предо мною собственно как оную, так и подданническую вернейшую свою преданность к Вашему Императорскому Величеству весьма достаточными опытами, ибо он означенное брата моего рассуждение, сохранив со всею верностию, отдал мне коль скоро приехал я в Петербург, то потому и не мог я здесь пропустить без поручения Господина фон Визина в Вашу Монаршую милость и призрение, как человека при том с особливыми способностями к гражданской политической службе».

Передохнем от тяжести генеральского синтаксиса, сохраняющего, впрочем, трудно объяснимую прелесть древности, когда сама затрудненность слога кажется многозначительностью; отметим, что вместе с политическим завещанием своего брата Петр Иванович передает Павлу и его преданнейшего сотрудника.

Это символично: Фонвизин от завещания неотрывен. Он его создатель. Он более, чем исполнитель чужой воли. Пожалуй, даже более, чем соавтор.

«Покойный брат мой, — продолжает генерал, — по последнем выезде в путешествие Вашего Императорского Величества лишился возможности употреблять собственную свою руку на долгое писание, да и голова его перестала уже выносить долгую тиктатуру, для чего оное рассуждение писано рукою фон Визина из преподаваемых словесных только Покойным назнаменований».

Опять-таки, говоря проще (и скучнее), полуумирающий Никита Иванович, жить которому оставалось несколько месяцев, не мог не то что диктовать, но и делать обстоятельные указания. Да и не было в том нужды: не впервые они повстречались и не разнились между собою, как разнятся своевольный завещатель и покорный нотариус.

В каком-то смысле — просто не разнились, и первое лицо «Рассуждения» («я», «мною») выглядит знаком единомыслия и единодушия. Да ведь так и было сказано о Панине и Фонвизине: «одно сердце и одна душа».

Но не один талант. И не одна рука.

Чтобы недалеко ходить, вспомним увещевания Никиты Панина, обращенные к новоиспеченной правительнице Екатерине: «Может ли и партикулярный хозяин управить своим домом?.. И как искусный фабрикант учредит свою фабрику?..» — деловой почерк государственного человека и воспитателя, несомненное умение логически убеждать, прибегая к простым и понятным параллелям (что не убедил, его ли вина?).

А вот то, что «писано рукою фон Визина» и им обращено к другому новоиспеченному (недопеченному пока) монарху, воззвание не к одному рассудку, но к сердцу; не к деловым соображениям, но к чувствам сокровеннейшим, вплоть до религиозных:

«Бог потому и всемогущ, что не может делать ничего другого, кроме блага; а дабы сия невозможность была бесконечным знамением его совершенства, то постановил он правила вечныя истины для самого себя непреложные, по коим управляет он Вселенною и коих, не престав быть Богом, сам преступить не может».

«Не престав быть Богом» — выходит, сочинитель осмеливается ставить условия, при коих Бог имеет или не имеет право быть самим собою? Не дерзость ли? Не кощунство?

Не кощунство, нет. И — да, дерзость.

Что до богословия, то в нем издавна существует традиция обсуждать пути Божии с точки зрения земных, человеческих понятий о могуществе и премудрости. И если фразы «Рассуждения» все-таки поражают жесткостью интонации, как будто бы не приличествующей беседе верующего с Царем Небесным, то лишь вот отчего. Прообраз отношения Фонвизина к Богу — его отношение к государю.

Сочинитель дерзок, однако не перед Богом, а перед тем, кто являет собою «подобие Бога, преемника на земле вышней его власти», — уж он-то тем более не может не опираться на законы, основанные на общем благе, «не престав быть достойным государем».

Не для таких назиданий придумывался этот полубожественный титул, «преемник на земле вышней власти». Им тыкали в глаза нижестоящим, объясняя, что царь-полубог не таков, как они, что его власть безгранична. В «Рассуждении» прозвучало совсем иное: полубог — все-таки не Бог, и ежели Бог может не все, то что же сказать о его земном подобии?

Дерзость в форме наипочтительнейшей.

Дурно и бессмысленно было бы умалять участие Никиты Ивановича в создании «Рассуждения». Но как не заметить, что именно благодаря Фонвизину, прежде всего ему, ему едва ли не в полной мере мы обязаны рождением не просто законодательного документа, но ярчайшего образца русской публицистики?

Почтенен ум законодателя, однако он исходит из возможностей своего государства, нередко исторически ограниченных в области общественной справедливости; ум и душа литератора способны эти границы преодолеть и, взывая к морали, выношенной всей историей человечества, могут возместить политическую относительность нравственной абсолютностью. И вот в документ вливаются сострадание, пафос, гнев, проклятие…

Затея обратиться к Богу как к назидательному примеру — это даже не совет государю, не соображения, «как лучше». Это почти угроза: иначе нельзя, невозможно, не выйдет!

Конечно, Фонвизину и в голову не приходит угрожать. Сама эта мысль его смутила бы и напугала. Угрожать? Кому? Да и зачем? Ведь это писано для Павла, на коего возлагаются такие надежды…

Но и Пушкин возлагал (старался возлагать) надежды на Николая. И он мог начать стихи, доказывая свое право эти надежды лелеять: «Нет, я не льстец, когда царю хвалу свободную слагаю…», однако с неминуемостью его хвала кончалась предвестием хулы, полуугрозой:

Беда стране, где раб и льстец

Одни приближены к престолу,

А небом избранный певец

Молчит, потупя очи долу.

Притом это не просто нечаянный взрыв обиды и страсти. Это обдуманная мысль, мысль общая («Горе стране, где все согласны», — восклицал декабрист Никита Муравьев), более того, мысль давняя, восходящая к восемнадцатому веку, как восходит к нему и стремление певца быть приближенным к престолу — не для милости, а для совета.

«Беда стране…», «Горе стране…». Вот один из истоков этих прорицаний: «Горе государям, которые властвуют над рабами», — изрекает у Гельвеция монарх, по обычаю просветителей иносказательно переселенный на Восток, хотя именно эта мысль Востоку как раз несвойственна. Правда, писатели Просвещения вообще-то охотно заимствовали из восточной литературы суждения о достоинствах идеального монарха, и где, как не в мире абсолютных деспотий, могла возникнуть мечта о таком государе? Ею пронизаны философские поэмы Фирдоуси и Низами, Навои и Джами, однако суждения о том, что подданный не должен быть рабом, там не встретить.

И ему, этому суждению, отзовется из «Недоросля» благородный Стародум:

«Великий государь есть государь премудрый… Слава премудрости его та, чтоб править людьми, потому что управляться с истуканами нет премудрости».

Конечно, «Рассуждение» мимо этого пройти никак не могло. И оттого, что сердца авторов (и более всего сердце писателя Фонвизина) терзало зрелище душ, растленных рабством. И оттого, что бесправные рабы, безгласные истуканы, подданные, во всем согласные с монархом, — это беда и горе не только для них самих, но для государства, которому ничто не угрожает более общественной апатии: «Где же произвол одного есть закон верховный, тамо прочная общая связь и существовать не может; тамо есть государство, но нет отечества, есть подданные, но нет граждан, нет того политического тела, которого члены соединялись бы узлом взаимных прав и должностей».

Невозможно допустить, чтобы слова потайного документа стали известны Княжнину, да и не нужно допущений. Это — в воздухе эпохи, и вот в трагедии «Вадим Новгородский» в ответ на уверение посадника Вигора: «Как прежде, мы горим к отечеству любовью!» Вадим, не смиряющийся с гибелью новгородской вольности, говорит в гневе:

Не словом доказать то должно б — вашей кровью!

Священно слово толь из ваших бросьте слов.

Или отечество быть может у рабов?

Но государство и государи прорицаний и предостережений не хотели. Трагедию Княжнина Сенат порешил «яко наполненную дерзкими и зловредными против законной самодержавной власти выражениями, а потому в обществе Российской империи нетерпимую, сжечь в здешнем столичном городе публично». А Павел, которому назначалось сочинение Фонвизина и Панина, вступив на трон, воспринял заветы воспитателя по-своему. Ему-то самому он трогательно водрузил в Павловске памятник, а с милыми сердцу Никиты Ивановича понятиями обошелся иначе: издал указ, повелевающий вместо «отечества» писать «государство», вместо «граждан» — «жители» или «обыватели»; слово же «общество» не употреблять вовсе. (Примерно так же Николай Второй вознамерится приказать Академии наук, дабы из русского языка было изгнано слово «интеллигент».)

Вот вам и «есть государство, но нет отечества, есть подданные, но нет граждан…».

Священные слова обратились в ругательные, вроде того как полиция воспретила на улицах говорить слова «курносый» и «Машка», которые могли быть приняты за кличку самого императора и Марии Федоровны.

Но и подобные превращения монархов «Рассуждение» не то что предсказывало, однако имело в виду. Для того, собственно, и писалось.

…После того как дядюшка Стародум выскажется о государе, людях и истуканах, собеседник его, Правдин, тут же подхватит:

«— Удовольствие, которым государи наслаждаются, владея свободными душами, должно быть столь велико, что я не понимаю, какие побуждения могли бы отвлекать…

— А! — Стародуму не терпится и этому дать свое пояснение: — Сколь великой душе надобно быть в государе, чтоб стать на стезю истины и никогда с нее не совращаться!»

Это призыв к государю быть великодушным. Даже некое уговаривание: оказывается, владеть свободными душами, а не рабами, еще и удовольствие — так детям подслащивают лекарства.

Таков пафос Просвещения. Великая душа просвещенного монарха — вот средство избавления от зол, пред которым даже все конституционные проекты ничто; энциклопедисты свято верили во всепобеждающий разум, признавали только «судилище разума» (Энгельс), и вразумить, образумить монарха казалось им делом реальным. По крайней мере, не безнадежным.

«Велением судьбы, — то ли заклинал судьбу, то ли уверенно утверждал Гольбах, — на троне могут оказаться просвещенные, справедливые, мужественные, добродетельные монархи, которые, познав истинную причину человеческих бедствий, попытаются исцелить их по указаниям мудрости».

Оттого так обрадовались просветители явлению северной Минервы: тому способствовали и удаленность от Екатерины, и естественный самообман людей, жаждущих скорейшего воплощения собственных идеалов, и, наконец, благотворительные действия ее, неравнодушной к признанию Д’Аламбера или Дидро.

Писатели русские были безыллюзорнее.

И они писали утопии — как Херасков, изобразивший в повести «Нума, или Процветающий Рим» философа на троне; как еще прежде него Сумароков, будто бы побывавший, заснувши, в некоей «мечтательной стране». Но может быть, не случайно утопические эти государства чаще всего были как бы лучезарными позитивами российской реальной негативности — Сумароков, например, довольно откровенно корил своей мечтою Елизавету и заканчивал сочинение грустно-иронически: «Больше бы мне еще грезилося; но я живу под самою колокольнею: стали звонить, и меня разбудили…»

Живя под державною колокольней, много не нафантазируешь.

Случайно или нет, но и Денис Иванович Фонвизин из многочисленных французских сочинений об идеальных монархах избрал в 1777 году для перевода «Слово похвальное Марку Аврелию» Антуана Леонара Тома («господина Томаса»), слово хоть и похвальное, но — скептическое.

Не по отношению к самому философу-императору, качества которого прославлены громко и опять-таки — вольно или невольно, а скорее всего, именно вольно — полемически по отношению к французскому Людовику и российской Екатерине; оппозиционный смысл был явно открыт читателю, и не зря анонимный рецензент «Санкт-Петербургского журнала» с осторожной откровенностью напоминал, что господин Томас «умышленно написал сатиру на правление своего отечества».

Нет, скепсис коснулся веры в то, что просвещенный монарх — гарантия народного благоденствия. Сама ситуация «Слова» пессимистична: Марк Аврелий умер, и друг его, стоик Аполлоний, вещает над гробом о достоинствах почившего и обращается к его сыну и наследнику Коммоду с мольбою идти стезей отца. Но Коммод едва сдерживается, чтобы не прервать велеречивого старца, назидательные слова падают в пустоту, и наконец…

«Вдруг Коммод, который облечен был в воинскую одежду, копием своим потряс грозно. Все римляне побледнели. Аполлоний поражен был бедствиями, угрожающими Риму. Он не мог окончить слова своего. Сей почтенный старец сокрыл лицо свое покровом. Остановленное шествие погребения паки путь свой восприяло. Народ следовал в изумлении и глубоком молчании. Он познал, что Марк Аврелий весь сокрыт во гробе».

Ни Антуану Тома, ни его переводчику не надо было придумывать предостерегающе-печального финала: за них это сделала история. Люций Аврелий Коммод запомнился Риму и миру жесточайшим деспотизмом.

Панин и Фонвизин надеялись на Павла, они взывали к человеческим качествам государя: «Первое его титло есть титло честного человека…» («Будь на троне человек!» — пожелает и Державин новорожденному Павлову сыну Александру), однако на одну только добродетельность монарха не полагались. Счастливая случайность — только случайность, государству же и народу нужны законы непременные.

Мысль, не им одним принадлежащая, да и не новая. Если Петру Великому она еще не кажется первоочередной и вообще слишком важной, — он сам ощущает себя Законом и может на одном из главнейших указов сделать надпись: «До времени быть по сему», словно собственное время его вечно, — то Екатерина в «Наказе» уже говорит, что законы «ни в какое время не могут перемениться». Государство, таким образом, признается выше государя, законы — надежнее его добрых свойств, и, что важно, на сей раз это признает не сторонний поборник законодательства, а сама монархиня, своими качествами, по распространенной человеческой слабости, весьма довольная.

Паче того воспевают эту мысль и поэты:

Я спросил у него, состоит в чем царска державность?

Он отвечал: Царь властен есть во всем над Народом,

Но Законы над ним во всем же властны, конечно.

Когда юноша Пушкин в оде «Вольность» возгласит владыкам:

Стоите выше вы народа,

Но вечный выше вас закон,—

это будет отклик если не прямо «Тилемахиде» Тредиаковского, то, всяком случае, духу восемнадцатого столетия. Второй его половины в особенности.

Да, мысль не новая, общая — что для сочинения в пользу общего блага упреком быть не может, — однако впервые в России создана столь стройная система правил для государя и государства. И не только стройная; еще и невиданно жесткая.

«Удовольствие, которым государи наслаждаются…» — мельтешит Правдин; кой черт, удовольствие! Тут не до наслаждений, и, надо полагать, император Павел не испытал большого удовольствия, когда из пакета, завещанного Петром Паниным, узнал, что он, самодержец, всем и каждому должен:

«При всякой милости, оказуемой вельможе, должен он весь свой народ иметь пред глазами. Он должен знать, что государственным награждается одна заслуга государству, что не повинно оно платить за угождения его собственным страстям и что всякий налог, взыскуемый не ради пользы государства, есть грабеж в существе своем и форме. Он должен знать, что нация, жертвуя частию естественной своей вольности, вручила свое благо его попечению, его правосудию, его достоинству; что он отвечает за поведение тех, кому вручает дел правление, и что, следственно, их преступления, им терпимые, становятся и его преступлениями».

И снова, снова, снова:

«Тщетно государь помыслил бы оправдаться тем, что он сам пред отечеством невинен и что тем весь долг свой пред ним исполняет. Нет, невинность его есть платеж долгу, коим он сам себе должен: но государству все должником остается».

Когда-то, судя по порошинским «Запискам», десятилетний наследник заявил:

«Хорошо учиться-та; всегда что-нибудь новинькое узнаешь».

То был урок будущего митрополита Платона, который, толкуя Евангелие, делал вывод, для великого князя нравоучительный: подобно тому, как Христос любил Свою паству, «тем и Государям повелевается любить народ свой, врученный ему от Бога, что народ есть паства, Государь пастырь и проч.».

Может быть, желанным «новиньким» была эта истина, может, то, что ученику заодно объяснили, как по-древнееврейски будет «мир вам» — «шелом лахем»… кто знает? Но уж во всяком случае, тому, маленькому, Павлу еще не казалось странным, что государю кто-либо может повелевать…

Платон, учитель закона Божия, не выходит из пределов разговора о долге, который надобно исполнить; Фонвизин испытывает ту же мысль критической ситуацией: а что, ежели долг не будет исполнен?.. Он не останавливается перед изображением угрожающей катастрофы: Бог, нарушающий свои благие установления, может потерять паству. Дать ей повод — и право — восстать на него:

«Где… нет обязательства, там нет и права. Сам Бог в одном своем качестве существа всемогущего не имеет ни малейшего права на наше повиновение… Все право на наше благоговейное повиновение имеет Бог в качестве существа всеблагого».

Если Бог может оказаться недостоин повиновения, то что сказать о недостойном государе?

«Праву потребны достоинства, дарования, добродетели. Силе надобны тюрьмы, железы, топоры. Тиран, где б он ни был, есть тиран, и право народа спасать бытие свое пребывает вечно и везде непоколебимо».

И — о тирании, заменившей право силою:

«В таком гибельном положении нация, буде находит средства разорвать свои оковы тем же правом, какие на нее наложены, весьма умно делает, если разрывает, тут дело ясное».

Молодой Пушкин однажды пустил в театре по рядам портрет цареубийцы Лувеля с надписью: «Урок царям». И Денис Иванович и Никита Иванович хотели преподать совсем другой урок — а все-таки порою кажется, что блещет не молния разума, но лезвие кинжала.