Глава третья КАЛУГА

Глава третья

КАЛУГА

1

Первый калужский адрес Окуджавы – все та же улица Горького, бывшая Красная, дом родственников Галины Смольяниновой. В сентябре они с женой сняли квартиру на окраине, в Колхозном переулке.

В мужской школе № 5 Окуджава оказался в среде куда более доброжелательной, чем прежде. Он немедленно сошелся с физруком (других мужчин в школах не бывало уже тогда) – того звали Сашей Больгиновым. В рассказе «Отдельные неудачи среди сплошных удач» он назван Петей.

«Я снимал угол в домике на окраине. Стояла гнилая осень. Ученикам я не нравился, и они отравляли мое существование. Друзей еще не было. Жить не хотелось. И вот однажды подошел ко мне в учительской преподаватель физкультуры Петя и сказал:

– Я гляжу, ты все один да один. Может, вечерком под шары сходим? Ну, ресторанчик такой, под шарами.

И мы отправились. Я, Петя и завуч. Это была не очень чистая столовая рядом со школой. Над входом висели два тусклых круглых матовых шара. Мы нашли себе столик. Нам, не спрашивая, подали по граненому стакану с водкой, по кружке пива и по порции котлет с лапшой. Выпили – разговорились. Помню, было хорошо, легко, сердечно. Вывалились оттуда в полночь, обнялись и зашагали по пустынным улицам: провожали друг друга. Что-то такое пели громко, хором. Расставаться не хотелось.

Следующее утро было опять гнилым, гадким. Ученики не жаловались. Но я понимал, что спасение вечером, под шарами. «Под шары идем?» – спросил я Петю. Его обрадовала моя прыть. Правда, с деньгами вышла легкая неувязка, но меня научили обратиться в кассу взаимопомощи и попросить денег на приобретение, ну, скажем, ботинок. И вот снова были граненые стаканы, пиво, котлеты, и снова мы шли в обнимку, пели, а в промежутках делились опытом.

Утром я подумал: «Вечером – под шары. Какое счастье!..» И так продолжалось несколько месяцев, пока не произошло необъяснимое чудо. И я вернулся к себе самому».

Тут все, как обычно у него, – правда, и в той же мере неправда, и отделить одно от другого почти невозможно. Кафе под шарами было и есть, теперь оно называется «Камелия». Физрук с Окуджавой дружил и выпивал. О. Розенблюм справедливо замечает, что история несостоявшегося алкоголизма слишком новеллистична, чтобы быть правдой; сам Окуджава неоднократно вспоминал, что плохо переносил алкоголь – воспитанный в Тбилиси на сухом вине, он немедленно хмелел от водки, и почти все знавшие его хором свидетельствуют, что пил он мало и неохотно. Есть и у меня свои воспоминания на этот счет – правда, он был уже в годах; признавался, что больше двухсот граммов выдерживал редко. Засим, обстановка в школе была вовсе не так гнилостна и печальна, как в рассказе: коллеги его любили, ученики вспоминают до сих пор, на школе укреплена мемориальная доска в его честь – словом, он преувеличил все, но лишь для демонстрации бесконечной усталости от нелюбимого учительского труда. В любом случае «под шарами» он появлялся реже, чем в доме Марии Буйновой, «англичанки», у которой имелось пианино: на нем Окуджава наигрывал песни, иногда пел и под гитару. Пел, разумеется, не свое – главным образом песни из советских фильмов, чаще всего из «Веселых ребят».

Окуджава дружил с завучем Александром Федоровым, ровесницей-словесницей Тамарой Манкевич, математиком Николаем Симоновым, чертежником Геннадием Герасимовым, но с учениками чувствовал себя не слишком уверенно – видимо, после уровня сельской школы надо было приноровиться к горожанам. Прежде чем учительствовать самостоятельно, он посидел на уроках старой учительницы Анны Карповны Федоровой. Ученики его запомнили неуверенным и почему-то похожим на Чарли Чаплина (усики много ему повредили в общественном мнении, придет время – его и в фельетонах будут ими попрекать). Начал он с того, что крупным прямым почерком написал на доске свое имя, отчество и фамилию, предупредив, что запомнить их непросто. Ничего, через десяток лет вся страна справилась. От прочих словесников он отличался тем, что заставлял многое учить наизусть – вплоть до отрывков «Слова о полку Игореве» в подлиннике. Сам он помнил несметное количество стихов, и это осталось до старости (сбивался только при пении собственных песен, и то лишь в последние годы, всякий раз оговариваясь: «Я не профессионал»).

Здесь он столкнулся с живым интересом учеников к литературе – роскошь, о которой в шамординской школе можно было только мечтать. Поскольку литература часто стояла последним уроком, не расходились, обсуждали книжки, особенно бурно – «На краю Ойкумены» Ефремова. Некоторые показывали Окуджаве свои стихи. В новой школе Окуджава проработал полтора года, но учительская работа интересовала его куда меньше газетной. Как только появилась возможность регулярно печататься, он переместился на должность литератора при газете – к счастью, в советской журналистике такая ниша существовала. Печатать его начали с 1952 года, капля продолбила-таки камень. В какой мере эти первые стихи фальшивы и написаны на заказ, а в какой соответствуют глубинным авторским переживаниям, – сказать трудно: индивидуальных примет в них нет вовсе. Первая публикация – 6 июля 1952 года, стихотворение «Я строю»:

Кирпич, как кирпич, обожженный огнем,

Он в меру короткий и длинный,

И нет ничего необычного в нем:

Кусок обработанной глины.

Странно, что здесь – в стихотворении случайном и явно неискреннем – он проговаривается об одной из главных своих тем: обожествление огня, поклонение ему – лейтмотив его лирики; прекрасно только обожженное, и тридцать два года спустя это аукнется в «Музыканте»: «А душа, уж это точно, ежели обожжена – справедливей, милосерднее и праведней она».

На вид ничего необычного нет,

Но я – строитель,

мастер

И вижу в нем тот драгоценный предмет,

Из которого делают счастье.

– О Господи! – воскликнет любой поклонник Окуджавы, но кирпич, из которого делают счастье, – еще цветочки. А вот сейчас начнется:

Я каменщик,

я создаю города

Под мирным моим небосклоном.

Как ненавидят меня господа

Из Лондона и Вашингтона!..

Упрямо ложится за рядом ряд,

И, утра восход встречая,

Я слышу, как планы господ трещат

Под красными кирпичами.

И все совершенней мой солнечный дом,

Ведь я – каменщик,

мастер.

Я знаю, что в каждом движенье моем

Заложена доля счастья.

Автору двадцать восемь. «Полночный троллейбус» будет написан через пять лет. А эти стихи через те же пять лет не пустила бы на свои страницы ни одна заводская многотиражка, и это лучшая иллюстрация к тем стремительным переменам, которые страна пережила в послесталинские годы. Кажется, перед нами явный эксперимент: могу ли я написать настолько плохо, чтобы это напечатали?

Следующая публикация – «Мое поколение» все в той же областной газете «Знамя», 21 января 1953 года. В биографии Окуджавы – впрочем, так у многих, – наблюдается странная симметрия: в конце пути – не то возвращение к прошлому, не то его радикальная ревизия. Через восемь лет после первой публикации он напишет «Мое поколение», за восемь лет до последних прижизненных – «Мое поколенье» 1988 года. Вот и сравним их, дабы получить наглядное представление о пути.

Октябрь. Петроград, возбужденный, осенний…

Не на наших глазах совершалось начало,

не видело Ленина

мое поколение

и в Смольном в ту ночь на посту не стояло.

Не нас посылал он с матросами к Зимнему,

заревом наступленья объятому;

не мы сражались с Ленина именем

под Перекопом и под Кронштадтом.

Мое поколение

выросло позже,

оно в колыбелях

еще лежало,

когда Москва

на Красную площадь

в молчанье торжественно

его провожала.

Герои того

сурового племени,

овеянные

революции ветром,

мальчишкам рассказывали о Ленине

тепло,

как о самом большом и светлом.

Нет,

неспроста,

в повседневном горении

жизнь к коммунизму

трудом торопя,

с самого детства

мое поколение

ленинцами называет себя.

Ведь для него, боевого и чистого,

приближающего дальние дали,

высшее счастье —

быть коммунистами

такими, как Ленин,

такими, как Сталин.

Это пятьдесят третий. А вот восемьдесят восьмой, ровно тридцать пять лет спустя:

Всего на одно лишь мгновенье

раскрылись две створки ворот,

и вышло мое поколенье

в свой самый последний поход.

Да, вышло мое поколенье,

усталые сдвоив ряды.

Непросто, наверно, движенье

в преддверии новой беды.

Да, это мое поколенье,

и знамени скромен наряд,

но риск, и любовь, и терпенье

на наших погонах горят.

Гудят небеса грозовые,

сливаются слезы и смех.

Все – маршалы, все – рядовые,

и общая участь на всех.

Что поражает в этих текстах, так это совпадение трех фундаментальных вещей, при всем понятном несходстве: во-первых – простота и декларативность; во-вторых – выспренняя, возвышенная лексика, скромный, но гордый пафос (повседневное горение, риск, любовь, терпение); и в-третьих – чувство принадлежности к некоей общности, хотя в устных выступлениях и прозе он столько раз говорил о своей принципиальной позиции «кустаря-одиночки», о любви и сочувствии к единицам. Никуда не денешься – такая принадлежность для Окуджавы органична, но оправдана она тем, что это общность проигравших.

Ведь и первый текст, опубликованный в калужском «Знамени», начинается с констатации поражения, пусть неявного. Не были… не застали… не участвовали… Он словно оправдывается за то, что события ранней советской истории прошли мимо его ровесников, – но ничего, в новых бурях не оплошаем. Можно себе представить, чего ему стоило упоминание Сталина в позитивном контексте (единственное во всем его сочинительстве). Хотя – так ли он позитивен? Констатация, в сущности: высшее счастье – быть такими, как Сталин. И можно не сомневаться, что в советском социуме люди с такими данными действительно ощущали себя везунчиками – по крайней мере до тех пор, пока с возрастом не приходила расплата в виде волчьего одиночества либо паранойи.

Во втором стихотворении перед нами вновь армия неудачников: на этот раз и были, и состояли, и участвовали, и все оказалось ни к чему. Видно, ничего хорошего они себе не завоевали, если выходят в свой последний поход из замкнутого, охраняемого пространства, створки которого раскрылись лишь на мгновение. «Знамени скромен наряд» – а что может быть на этом знамени? Ценности пообтрепались, скомпрометировались, лозунги отсутствуют, остались любовь и терпение – вещи универсальные, к эпохе не привязанные. Что здесь принципиально – и что отличает Окуджаву от множества сверстников, от Слуцкого, скажем, от Самойлова, не говоря уж о младших друзьях, – так это чувство общей участи. Сравним самойловское «Мне выпало все. И при этом я выпал, как пьяный из фуры в походе великом». Казалось бы, у Окуджавы куда больше оснований причислять себя к маргиналам: вот уж кто выпал из всех сред и общностей – сначала как сын врагов народа, двадцать лет проходивший с клеймом, потом как неправильный поэт, запевший под гитару… В 1988 году, когда написано «Поколенье», большинство интеллигенции, сформированной, а отчасти и развращенной застоем, верило в индивидуальные ценности, в возможность личного спасения, в благотворность отдельности. А Окуджава, так часто настаивавший в жизни именно на этой отдельности, находит в себе мужество сказать страшные слова: общая участь на всех. В его поздних стихах даже Ленька Королев проживает в небесах вместе с убившим его немцем. «Да, это мое поколенье».

И вот еще совпадение: ведь это – формально – слабые стихи. Слабость первого очевидна: несвойственная Окуджаве «маяковская» лесенка, которая вообще сильно навредила советской литературе, потому что у Маяковского это интонационная разметка для чтеца, а сколько напыщенных и бессмысленных деклараций было так же нарублено без всякой необходимости (кроме увеличения строкажа), и эта ступенчатость имитировала живое прерывистое дыхание, и ничего, кроме компрометации метода, из этого не вышло. Разбивки требуют только стихи, которые хочется читать вслух, а вслух хочется читать только хорошие или по крайней мере энергичные. Но ведь и поздние стихи про поколенье удивляют бледностью, декларативностью, неловкостью – «всего на одно лишь мгновенье», какая спотычливая строка, как тесно в ней словам, и в следующей тесно – «раскрылись две створки ворот», ненужный спондей, можно было вывернуться, типа «распахнуты створки ворот»… Но он уже до этого не снисходил, вот в чем дело.

Ранняя лирика Окуджавы неуклюжа от неумелости, поздняя – от презрения к умелости; любопытно, что в это же время – конец восьмидесятых – Самойлов писал Рассадину, что хочет «отказаться от поэтики». В смысле – свести выразительные средства к минимуму, чтобы содержание заговорило само, голосом последней простоты. Мастеру мастерство ни к чему – он может писать голо, как Толстой, и у каждого слова будет особый вес. В этом смысле поздний Окуджава сомкнулся с ранним: смысл свелся к заведомой банальности. Но если в ранних стихах за общими словами действительно не чувствуется почти ничего, кроме размытого чувства общности, – в поздних он научился без слов транслировать отчаяние, обреченность, потерянность. В ранних вещах вдобавок мешает дольник, в общем, не свойственный ему в зрелые годы: сила Окуджавы – в умении отослаться ко многим песенным образцам, писанным традиционными русскими размерами. Трехстопный амфибрахий «Поколенья» отсылает и к «Курсантской венгерке» Луговского («Гремит курсовая венгерка, идет девятнадцатый год», с тем же мотивом обреченности перед походом), и к ахматовскому «Когда погребают эпоху, надгробный псалом не звучит». Ведь о том же, в сущности. Окуджава уже в молодости научился включать этот ассоциативный механизм, точно воспроизводя чужие – а на самом деле давно общие – интонации, расширяя контексты своих нехитрых сюжетов почти до бесконечности.

2

1 мая 1952 года в Калуге открылась газета «Молодой ленинец», а год спустя заместителем ее главного редактора стал Николай Панченко – молодой поэт, с которым Окуджава подружился на всю жизнь. Их последняя совместная публикация датирована октябрем 1994 года.

Панченко – коренной калужанин, печатавшийся в местной прессе с 1938 года. Воевал – сначала в пехоте, потом в батальоне аэродромного обслуживания. Был дважды контужен. Справедливости ради заметим, что, в отличие от Окуджавы, Панченко к 1952 году – уже сложившийся поэт. Правда, говорить о стихах молодого Окуджавы мы толком не можем – судить приходится по неопубликованному, а то, что писалось для себя, он впоследствии уничтожил; то, что печаталось в калужских газетах и составило книгу «Лирика», он сам оценивал невысоко уже в пятидесятые. Иное дело Панченко – его неопубликованные вещи тех лет увидели свет после перестройки. К началу пятидесятых у него был уже обширный архив непубликабельных стихов, хранившихся за обоями.

В сорок шестом его выгнали с работы за стихотворный фельетон, и он устроился в краеведческий музей, где хранителем работал друг Циолковского, бывший соловецкий узник Владимир Зотов. Он знал наизусть десятки шедевров Серебряного века, особенно любил Гумилева – и Панченко тоже влюбился в него и признавался позднее, что без Гумилева не оценил бы ни Мандельштама, ни Ахматову: «Он прямолинейней, проще, к ним лучше приходить через него…» У него были тогда отличные военные стихи, но, как и Слуцкий, он вынужден был держать их в столе либо в памяти. Знаменитая впоследствии «Баллада о расстрелянном сердце» была написана уже в сорок четвертом, ходила по рукам, но опубликована полностью лишь в 1988 году:

Я сотни верст войной протопал.

С винтовкой пил.

С винтовкой спал.

Спущу курок – и пуля в штопор,

и кто-то замертво упал.

А я тряхну кудрявым чубом.

Иду, подковами звеня.

И так владею этим чудом,

что нет управы на меня.

Лежат фашисты в поле чистом,

торчат крестами на восток.

Иду на запад – по фашистам,

как танк – железен и жесток.

На них кресты

и тень Христа,

на мне – ни бога, ни креста!

– Убей его! —

И убиваю,

хожу, подковами звеня.

Я знаю: сердцем убиваю.

Нет вовсе сердца у меня.

<…>

Куплю плацкарт

и скорым – к маме,

к какой-нибудь несчастной Мане,

вдове, обманутой жене:

– Подайте сердца!

Мне хоть малость! —

ударюсь лбом.

Но скажут мне:

– Ищи в полях, под Стрием, в Истре,

на польских шляхах рой песок:

не свист свинца – в свой каждый выстрел

ты сердца вкладывал кусок.

Ты растерял его, солдат.

Ты расстрелял его, солдат.

И так владел ты этим чудом,

что выжил там, где гибла рать.

Я долго-долго буду чуждым

ходить и сердце собирать.

<…>

Меня Мосторг переоденет.

И где-то денег даст кассир.

Большой и загнанный, как демон,

без дела и в убытке сил,

я буду кем-то успокоен:

– Какой уж есть, таким живи, —

И будет много шатких коек

скрипеть под шаткостью любви.

И где-нибудь в чужой квартире

мне скажут:

– Милый, нет чудес!

в скупом послевоенном мире

всем сердца выдано в обрез.

Это гораздо лучше, чем ранняя лирика Окуджавы: у него и опыта такого не было. Панченко – в каком-то смысле фигура промежуточная между Слуцким и Окуджавой: Слуцкий – достоверный, дотошный хронист, записавший все, что видел, а видел он много такого, что – как до него казалось – вообще не лезет ни в стихи, ни в прозу. Есть факты, разрывающие любую форму, не терпящие поэтической условности; но он сумел написать «Кёльнскую яму» и «Капитан приехал за женой». Панченко, конечно, не так протоколен – он романтичней, мягче, даже и цитированные стихи – аллегория. У Окуджавы же война вовсе вытеснена в условно-романтический план, а в памяти осталась похожая на страшный сон, сюрреалистическая, райско-адская картина:

Высокий хор поет с улыбкой,

Земля от выстрелов дрожит,

Сержант Петров, поджав коленки,

Как новорожденный лежит.

У Панченко он многому научился – пусть не сразу, но впустил в стихи конкретику. Что до причин, по которым Панченко его заметил и выделил, хотя сам писал к тому времени на порядок сильнее, – об этой причине в 1974 году написал Евтушенко, анализируя собственные юношеские впечатления от Окуджавы: «В нем ощущалась тайна. Этой тайной был его, тогда еще не выявленный, талант». Может, уже и выявленный – что он писал для себя, неизвестно, – но в любом случае ощутимый: Окуджава был необычен. Сдержанный, ироничный, иногда вдруг откровенный, сентиментальный и пылкий, он писал еще кое-как, но держался уже как поэт – и эта подлинность поведения и облика была убедительней стихов.

Обстоятельства их знакомства неясны: Панченко вспоминал, что Окуджава зашел к нему еще в одну из своих поездок в Калугу, желая лично познакомиться с сотрудниками редакции и передать им «переработанные» стихи. Ему посоветовали познакомиться с Панченко, который вел литобъединение при Калужском издательстве. По воспоминаниям Николая Васильевича, Окуджава принес стихи о каком-то китайском солдате, навеянные вроде бы фильмом; что за фильм – Панченко не помнил. Получается интересная рифма с «Добровольцем Ю-Шином»: о чем угодно писал человек, лишь бы не о личном! Панченко порекомендовал Окуджаве обратиться к Игорю Шедвиговскому, на плечи которого перекладывал заботу о своем ЛИТО: сам он собирался в Москву, в Высшую партийную школу. Шедвиговский стихи одобрил и даже запомнил наизусть один фрагмент:

Лет в обрез.

И коротка немного

Жизни человеческой дорога.

И, недолгий путь свой подытожив,

Все сполна на сердце положив,

Вдруг поймешь,

Что ты без счета должен

Тем, кто до сегодня не дожил.

Это тривиально, но по крайней мере не так беспомощно, как большинство стихов, опубликованных впоследствии в «Ленинце». Можно было бы и печатать, но Окуджава предупредил, что на нем клеймо «сына врага народа», а потому опубликовать его будет непросто. И в самом деле, печатали его поначалу скупо – после двух стихотворений в январе 1953 года («Поколение» в «Знамени» и «Франция» в «Ленинце») наступила пауза в полтора года. Лишь к Первомаю пятьдесят четвертого первая полоса «Ленинца» украсилась его стихотворением с программным названием «Весеннее».

При Панченко Окуджава печатал в «Ленинце» стихи к датам – летние, зимние, праздничные, как это было тогда принято; существовал еще жанр «лирической зарисовки» или стихотворной подписи к фотографии. Попутно он был одним из руководителей литобъединения при газете и – сам недавний начинающий – наставлял молодежь. Проще всего сказать, что в тогдашних его стихах присутствует некая тайнопись, попытка хоть намекнуть на истинные обстоятельства – скажем, в «Весеннем»:

Любили жизнь, а им – петля и кнут,

Сибирский плен, суровый и далекий,

И люди, полюбившие Весну,

Шагали по Владимирской дороге.

Но даже если он в самом деле думал не о дореволюционных, а о послевоенных ссыльных – текст не становится от этого лучше. В ранних стихах у него часты неточные рифмы типа «Весну» – «кнут», что и само по себе коряво, а уж в сочетании с глянцевыми штампами вроде «Нет, памяти о них года не скроют, и гул боев минувших не затих». Много было споров: стоило ли вообще включать эти тексты в сборник Окуджавы в «Библиотеке поэта»? Я полагаю, что стоило: наглядней эволюция. Окуджава стал едва ли не самым публикуемым поэтом Калуги: по два-три стихотворения в месяц – в «Знамени», в «Ленинце». В книгу из них вошла дай бог половина.

В июне они с женой отправились в Тбилиси. Общаться было почти не с кем – половина друзей отбывала срок в Джезказгане, другие разъехались по распределению, в университет не тянуло. Здесь, однако, он узнал об аресте Берии 26 июня 1953 года, а неделю спустя арестовали и Деканозова – бериевского ставленника, руководителя КГБ Грузии. Ашхен написала сыну из ссылки: «Скоро мы увидимся».

3

Мы не знаем, как он встретил 5 марта 1953 года.

Вероятно, стоял, как все, в почетном карауле на общешкольной линейке. Сдержанно отвечал на вопросы учеников, что теперь будет. Не сказал, надо полагать, ничего экстраординарного – они бы запомнили.

Окуджава к этому времени – уже битый жизнью пессимист. Чтобы он начал надеяться, нужны сдвиги, но даже арест Берии публично объяснен тем, что он английский шпион. Первая амнистия – еще бериевская – коснулась исключительно уголовников. На июльском пленуме ЦК впервые прозвучало словосочетание «культ личности», но ранний реабилитанс, как называли это московские острословы, ограничился тем, что по домам вернулись врачи-отравители, а у Лидии Тимашук (неповинной в их аресте) неслышно отобрали орден Ленина.

Перемен еще не было. то есть случилась одна, и главная. Оказалось, что умереть «он» все-таки может и – новое чудо – что его соратники этой смертью не раздавлены, а обрадованы. Они заметно повеселели. Новой волны террора, ожидаемой пессимистами, не последовало. Думаю, одной из главных составляющих той всеобщей радости, которая охватила страну так скоро после столь же повальной скорби марта 1953 года, была именно внезапно обретенная уверенность в том, что и на верхах накопилась усталость от крови и ужаса. Никто не хочет продолжать «его» дело. Все намерены облегченно вздохнуть.

У Окуджавы, разумеется, не было насчет Сталина никаких иллюзий. Но перелом в его творчестве произошел не в пятьдесят третьем, а лишь три года спустя, и главным стимулом для этого качественного скачка было не то, что его стихи разругали в кругу уже раскрепостившихся коллег, а то, что с него и его семьи было смыто позорное пятно. Он и в дальнейшем нередко будет манипулировать штампами, комбинировать их (вплетая все-таки и нить личного опыта), но тогда из столкновения клише и внезапной точной детали, разрывающей благолепие, будет высекаться искра подлинности; но ранние стихи Окуджавы пафосно серьезны – и потому остаются на грани автопародии.

После его собственных резких самооценок стало принято отзываться о «Лирике» как о книге ученической, совершенно «не его» – это все-таки не совсем так: декларативности, как видим, он не избегал и потом. Музыкальность была и тогда:

Он не писал с передовой,

она – совсем подросток —

звалась соломенной вдовой;

сперва – соломенной вдовой,

потом – вдовою просто.

Под скрип сапог, под стук колес

война ее водила,

и было как-то не до слез,

не до раздумий было.

Лежит в шкатулке медальон

убитого солдата.

Давно в гражданке батальон,

где он служил когда-то.

(«Вдова», 1955)

Это просто хорошо, хотя отчетливо напоминает «Дом у дороги» Твардовского (даже с фирменным повтором третьей строки). И образы, и лейтмотивы – уже те, что будут сопровождать его в следующие сорок лет:

Играет оркестр

в старом саду.

Как много невест

в этом году.

Холодное тело трубы обхватив,

трубит музыкант

забытый мотив.

И просится в сердце

мелодия та,

мигает фонарь,

как единственный глаз…

Ровно через сорок лет он напишет песню «В городском саду» – про то же самое: «После дождичка небеса просторны, голубей вода, зеленее медь. В городском саду флейты да валторны, капельмейстеру хочется взлететь». Перечитываешь ее, и непонятно: что изменилось? Большинство текстов в «Лирике» – еще не стихи, но ведь они о том же и почти теми же словами. Что прибавилось – или, напротив, ушло? Да, почти отказался от прямых признаний, всегда малодостоверных в его случае; да, ничто больше не называется по имени, главное мыслится размыто, бежит слов, не проговаривается вслух. Но неужели дело только в этом? Или в ритме? Или в подспудно вспоминающейся мелодии, которая и придает этой песне половину ее очарования?

Нет, в «Лирике» не хватает другого. Вот этого:

С нами женщины – все они красивы,

и черемуха – вся она в цвету.

Может, жребий нам выпадет счастливый:

снова встретимся в городском саду.

Но из прошлого, из былой печали,

как ни сетую, как там ни молю,

проливается черными ручьями

эта музыка прямо в кровь мою.

«Черными ручьями – прямо в кровь мою»: сомкнулись счастливое и страшное. Возникла та самая мелодия утрат, о которой он столько раз говорил; надежда столкнулась с безнадежностью, непоправимостью. В этом столкновении и выясняется вдруг жалкость любых утешений, относительность готовых формул, хрупкость веры… Иными словами, стихам 1955 года, чтобы стать стихами, не хватает одного: авторского присутствия, личной драмы.

В «Лирике» все стихи выдержаны в единой тональности, неизменной не только на протяжении одного текста, но и во всей книге, с начала до конца. Это то, что в соцреалистические времена называлось «трудной радостью». Да, горечь, да, утраты – но сквозь всё, так сказать, прорастает и устремляется светлое будущее, и все еще будет, и мы только начинаем жить заново. Апрель шастает по улицам Калуги, весельчак и проказник. Гости едут в Москву полюбоваться столицей – не за колбасой, а за счастьем. Настала первая послевоенная ночь, и уцелевший солдат бродит по городу, пытаясь представить будущее. Мы мучились, страдали, разлучались, но все у нас впереди. Даже смерть в какой-то степени поправима:

Поэта сраженного не излечить.

Лекарства – пустая затея.

И руки по швам опустили врачи,

со смертью схватиться не смея.

Пощады не жди в поединке таком.

Придворные были довольны.

И царь повелел, схоронивши тайком,

Забыть о поэте крамольном.

Конец? Но, резцы и палитры неся,

тропой незаросшей, знакомой

к могиле поэта сходились друзья,

как в прошлом сходились к живому.

То есть, глядишь, всё еще будет ничего себе. Ведь все мы хорошие люди.

Я скажу сейчас странную вещь: все это – очень честные стихи. Это главная их черта. Честные, разумеется, не в том смысле, что автор вполне свободен от конформизма, не думает о «проходимости», пишет, как дышит, не стараясь угодить, – нет: в них как раз отчетливо видно, где он вообразил редактора и попытался ему понравиться. Но эти стихи – в которых напрочь отсутствуют метафизическая глубина, второе измерение, глубокое человеческое содержание, – не пытаются казаться лучше, чем они есть. В них нет мастеровитости – жалкой замены мастерства.

А ведь большая часть советских стихотворений эпохи первой оттепели – той, что закончилась в 1956 году подавлением будапештского восстания, – была именно мастеровита. Авторы отлично понимали, что маскируют пустоту, но маскировали грамотно, уверенно, профессионально. Самым популярным в эти годы был Леонид Мартынов, задуманный как большой поэт и успевший за это поплатиться вологодской ссылкой в 1933 году. Теперь он научился талантливо, страстно, даже и с привкусом нонконформизма имитировать лирику, главной чертой которой, однако, была абсолютная бессодержательность. Требовалось много ума и опыта, чтобы так разукрашивать пропись. Более серьезный читатель, пытавшийся думать, полюбил Слуцкого – но и те стихи, которые печатал тогда Слуцкий, отличались нехарактерной для него тривиальностью: главное лежало в столе. Это и заставило Самойлова скептически отзываться о половинчатом ренессансе, который вознес Слуцкого в фавориты интеллигенции. Но у Слуцкого был свой голос – могучая, страдальческая, грубая интонация, заставлявшая читателя вслушиваться даже тогда, когда он говорил вполне заурядные вещи. У Окуджавы в первой книге – и вообще в стихах до 1956 года – этой интонации нет, и это отражает отсутствие мировоззрения или по крайней мере неопределенность его; но он и не пытался наращивать поэтические мускулы, чтобы отвлечь внимание читателя словесным штукарством. Даже правоверные стихи Евтушенко, вошедшие в книгу «Разведчики грядущего» (1952), даже публикабельные стихи того же Николая Панченко на фоне ранней поэзии Окуджавы поражают формальным мастерством; а у него – никакой сноровки, голый беззащитный штамп. «Дороги непогодою размыты, и сапоги раскисли от воды. Труды командировочного быта – какие это тяжкие труды! Мы отправляем письма нашим милым, но даже письма пахнут октябрем, и авторучек синие чернила как будто перемешаны с дождем» – черт-те что, десятый класс, и во всем стихотворении мысли на копейку: вот, с войны мы писали утешительные письма, врали, что «окоп – уютен», а теперь можем позволить себе честность… Правда, именно из этих «Писем» прилетела десять лет спустя замечательная формула про уютность окопа: «Он в теплом окопе устроиться смог на сытную должность стрелка» («Душевный разговор с сыном»).

Окуджава – не мастер. Он чистый лирик, а это куда более редкое явление; когда ему нечего сказать – он ничего и не говорит, транслируя белый шум. Но ведь и Блок не мастеровит: во всем, что он пишет на заказ, чувствуется не просто кустарность, а – бездарность! Переводы – на среднем профессиональном уровне, без божества, без вдохновения (и у Окуджавы тоже, не считая переложений из близкой ему по духу Осецкой); рецензии субъективны и невнятны; попытки продолжать «Возмездие», когда возмездие уже свершилось, вызывают главным образом сострадание. Удивительное дело эти трансляторы: когда есть что (в весьма узком диапазоне, ибо ловят не всякую волну) – транслируют. Когда нечего – пишут подлинно никакие тексты. Из таких текстов на девяносто процентов и состоит «Лирика», но уж когда прорывается – там настоящий голос Окуджавы, ни с чем не спутаешь:

Сидишь, одета в платье ситцевое,

Облокотясь о стол рукою,

А платье-то давно подвыцвело,

Да и лицо уже другое.

Но тут ведь стык, контрапункт, то, без чего его нет: любовь и брезгливость, сентиментальность и безжалостность. Ясно, что сострадает, но не боится прямо сказать: «Да и лицо уже другое». Здесь он силен, но таких четверостиший на книжку – хватит пальцев одной руки.

22 сентября 1953 года Окуджава официально устроился на полставки в школу рабочей молодежи № 2, а спустя три месяца взял полную ставку словесницы, ушедшей в декрет. 2 января 1954 года у него родился сын Игорь, которому предстояло стать главным горем его жизни. На этот раз Окуджава настоял на том, чтобы Галина рожала в Калуге: тбилисским врачам он больше не верил. Да и потом – здесь он будет рядом, сможет помочь, если что, достать лекарства. Сохранились его письма жене в роддом. «Мы» в этих письмах – Окуджава с тестем, приехавшим в Калугу встречать Новый год: родов ожидали еще в конце декабря. Мать Галины осталась дома, ей ежедневно отбивали телеграммы с новостями.

«2 января. Бибулик! (Домашнее прозвище Галины.) Оказывается, всё так, как и думали. Сейчас пойдем и напьемся крепко вусмерть. Мы очень были за тебя спокойны, почему не знаю. Что тебе принести покушать, и сейчас же ответь, как ты себя чувствуешь и видела ли Пикелишу? И какой он, а тебе он понравился ли? А может быть, не нравится? Тогда оставим его, а?»

«Бибулик! Вот мы и прибежали. От тебя пошли на телеграф и пустили по свету молву. Теперь принесли тебе немного всего, и рулетик достали, ты ведь его любишь. Как там Пикелиш?

Если на меня похож, то должны быть усы. Я забыл спросить, какие Пикелиш папиросы курит? Мы за него пили 56° водку, чтобы он тоже был крепчайший, а в отношении имени пока ничего не сообразили, но вообще ты должна подумать и предложить, а мы поможем.

Крепко тебя целую, Булат».

«Бибулик! Сегодня я уже один прибежал к вам. Посылаем тебе вареньице, икру, молочко и яички. Приносить ли тебе булочки? Как твое здоровье? Получили ответную телеграмму от мамы. Ты Пикелишу заставляй кушать, а то он избалуется. Я тебя никак не могу представить матерью. Как это он рядом с тобой! Ты, пожалуйста, не стесняйся и тереби врачей по всем вопросам, а за него особенно не волнуйся, т. к. все говорят, что это явление обычное, нужно его заставлять, тормошить. (Галина написала домашним из больницы, что мальчик не хочет есть, плачет, но грудь не берет. – Д. Б.) Книгу никакую купить не успел, решил пока послать «Землю Санникова»: она все-таки новая, а сегодня куплю что-нибудь. Вчера проводили Василия Харитоновича. Перед отъездом решали о именах». Тесть предлагал назвать сына Владимиром или Глебом, Булат настаивал на Игоре: любопытно, что оба, не сговариваясь, обратились к древнерусской традиции.

«Ты очень равнодушно описываешь его, наверное он очень некрасивый», – пеняет он жене через неделю после родов. В этих письмах вообще удивительные перепады – то сплошные нежности, то грубоватые шуточки, то просьбы договориться с врачами о выписке в субботу, потому что в понедельник он «будет очень занят». Работы у него в это время действительно много – он перешел в газету, при этом работает в вечерней школе, где как раз ушла в декрет словесница, а Окуджаве срочно нужны деньги. То он бесконечно умиляется малышу, то строго предупреждает: «Поменьше волнуйся за него, ничего с ним не приключится. Будешь волноваться – будет он крикунчик». К выписке жены он сходил на калужский вещевой базар, который шутя называл Сабуртало (в честь тбилисского района со знаменитым рынком), купил ванночку и коляску.

Почти сразу после выписки Галина увезла сына в Тбилиси: там ее уже ждала сестра Ирина, оставшаяся работать в Грузии после института (отец ее вымолил, избавил от распределения, добыв справку, что у дочери больное сердце). Она вышла замуж за военного моряка Алексея Живописцева и родила дочь несколькими месяцами раньше Галины. Дома Галина переболела маститом, потом та же хворь началась у Ирины – детей кормили по очереди. Весной 1954 года Окуджава на три дня заехал в Тбилиси и забрал жену.

Публикации его в «Ленинце» стали регулярными, и Панченко решил наконец официально забрать его в газету, которую к этому времени возглавил. Времена отчетливо менялись, и сомнительное происхождение Окуджавы уже не было препятствием. До массовых реабилитаций оставались считаные месяцы. Вдобавок летом 1954 года в Воронеже прошла межобластная конференция молодых писателей средней полосы РСФСР. Каждая область должна была делегировать по одному прозаику и поэту – калужане от прозаиков послали Нину Усову, а от поэтов Окуджаву. То, что совсем недавно тяготело на нем проклятием, сегодня было отличием: искупаем грех, реабилитируем, добро пожаловать в нормальную жизнь! Вероятно, участие Окуджавы согласовывалось на высоком уровне: молодые должны были послать рукописи в Союз писателей, в Москву, и там выбрали именно его! В июле 1954 года они с Усовой отправились в Воронеж. Поэтический семинар вели молодые мэтры, фронтовики Василий Журавлев, Михаил Львов и Сергей Орлов (с Орловым Окуджава сошелся особенно близко). Его стихи обсуждались и собрали комплиментарные отзывы. 5 августа он напечатал в «Ленинце» статью о совещании, дежурно-протокольную, не преминув, однако, заметить, что в стихах большинства молодых отмечен налет риторичности и литературности, а самого бурного обсуждения удостоились «Записки агронома» Гавриила Троепольского – одна из первых оттепельных повестей, в которой автор, страшно подумать, посмел написать о реальных проблемах села. О том, что его собственная книга рекомендована к изданию, Окуджава скромно умолчал.

В том же августе случилось событие, перевернувшее его жизнь, – его мать вернулась из красноярской ссылки. Ей удалось приехать в Москву одной из первых, до реабилитации – благодаря ближайшей подруге, легендарной Ольге Шатуновской. Вспоминает Ксения Чудинова, отбывавшая в 1949–1954 годах ссылку неподалеку от Ашхен: «По делам артели я ездила в Красноярск и там встретила Ашхен Налбандян. Она повела меня к Ольге Шатуновской. Это было великой радостью и счастьем. Ольгу я знала по ее работе в Московском горкоме партии. Это удивительный человек, сплав воли, коммунистических убеждений, любви к людям, порядочности и скромности. Член партии с 1915 года, Ольга совсем юной работала в Баку в подполье. В 1954 году, еще до общей отмены ссылки, Шатуновскую вызвали в Москву, где сразу реабилитировали и восстановили в партии. После встречи с Н. С. Хрущевым ее направили работать в Комитет партийного контроля. Здесь она всемерно стала помогать скорейшему освобождению и полной реабилитации очень многих товарищей».

Ольга Григорьевна Шатуновская работала в комиссии партийного контроля с 1929 года. О ее принципиальности и твердости знали все. Она была арестована в ноябре 1937 года, когда Московский горком партии взяли почти в полном составе; вышла на волю в 1946-м, по совету близко знавшего ее Микояна спряталась в Средней Азии, в 1949 году была арестована там и пять лет спустя освобождена одной из первых. В Москве она сразу по возвращении перенесла инфаркт, но уже в декабре 1954 года стала ответственным контролером все той же комиссии партийного контроля. Ее усилиями были экстренно освобождены и оправданы десятки тысяч человек. Многим из них она помогала с квартирой и трудоустройством. С Ашхен они были хорошо знакомы по Красноярску, и потому мать Окуджавы была реабилитирована одной из первых. Шатуновская помогла ей с работой, и Ашхен устроилась в Краснопресненский райком. Скоро она получила двухкомнатную квартиру, 5 ноября была восстановлена в партии, 14 февраля 1956 года получила гостевой билет на ХХ съезд КПСС, где сидела на балконе Большого Кремлевского дворца рядом с Шатуновской, а 28 февраля была официально реабилитирована. 6 июня ее стараниями был посмертно реабилитирован и муж.

Окуджава приехал к матери в Москву осенью 1954 года и бывал у нее с тех пор ежемесячно. Отвез ей альманах «Литературная Калуга» с опубликованной в нем поэмой о Циолковском «Весна в октябре». Скоро в Москву переехал младший брат Окуджавы Виктор. Булат оставался в Калуге вместе с семьей: перспектив московского трудоустройства пока не было.

«Замереть на маминой груди, позабыв все на свете: и Калугу, и горькие годы разлуки, и вчерашнюю войну… Маме он ничего не рассказал. Она была потухшая и выжатая. Восемнадцать лет лагерей и ссылки в один день не перечеркнешь. Это надолго. Стоит взглянуть на нее, как тотчас перед глазами – решетки, сырые стены, колючая проволока и матерщина следователей, и тяжелый кулак, и конвоир… Мамочка, мамочка, как бы встретить этих людей, нелюдей этих, прикасавшихся к тебе своими лапами! Где-то ведь есть их тихие квартиры, где ждут их счастливые жены и счастливые дети; где-то мелькают они в заячьих шапках и в кепочках, в сапогах и штиблетах, сухощавые и страдающие одышкой; где-то ведь звучат их оплеухи и вкрадчивые баритоны и истеричные, похмельные хриплые тенора. И сколько бы Андрей ни глядел на мать, всякий раз видел бьющую руку, почему-то в рыжих волосах, и маленькие раскаленные карие глазки, направленные на нее; и ее лицо в уродливой гримасе боли, ужаса и отчаяния… Мамочка, мамочка, что же сделать, чтобы позабыть все это? Как отмыть тебя от унижающих оплеух, плевков и мата?! Мамочка, мамочка!..

Маме дали квартиру, работу. Предложили войти в комиссию по реабилитации. Ехать нужно было на Северный Урал, мотаться по лагерям и освобождать, освобождать, освобождать таких же, как она, избитых, изможденных, потухших».

Это – из «Приключений секретного баптиста», только встреча с матерью, описанная там, случилась за полгода до майских праздников пятьдесят пятого, к которым отнесена в повести. Ее герой Андрей Шамин, бывший педагог, а ныне обозреватель областной газеты, работал в глухой калужской деревеньке «три года назад». Внезапно ему на работу звонит некий доброжелатель, который привез приветы от бывших сослуживцев. Встреча назначается в гостинице. Предъявляется красная книжечка. «Я знал», – говорит Андрей, но собеседник его немедленно теплеет глазами.

«Андрею было страшно и интересно: он встречал многих сотрудников госбезопасности, но все эти встречи были официальными и сухими, и даже зловещими, а здесь грозы не чувствовалось, вкрадчивая манера Сергея Яковлевича успокаивала, и Андрей поймал себя на том, что с нетерпением ждет этой беседы.

– Видите ли, Андрей Петрович, – сказал чекист тихо, по-домашнему, – вы человек просвещенный и знаете, какие нынче времена, какая переделка идет в стране… Это вам не тридцатые годы, а пятьдесят пятый… И эта переделка, как вы понимаете, коснулась и наших органов. В них проведена большая чистка, мы избавились от людей, скомпрометировавших и себя, и нашу организацию. Да, много горя испытали советские люди от злоупотреблений всяких мерзавцев, пробравшихся в органы. Теперь наша задача по возможности, насколько это возможно, вы понимаете, насколько это возможно, залечить раны невинных и честных людей, вы понимаете? Залечить и вернуть нашей организации доброе имя…

– Да, конечно, – сказал Андрей с трудом. (Еще бы не с трудом: надо полагать, перспективы возвращения этой организации доброго имени вызывали у него некоторые сомнения. – Д. Б.)

– Теперь, – продолжал Сергей Яковлевич, – мы должны заниматься не столько карательной деятельностью, сколько профилактической, вы понимаете?

Андрей кивнул и почувствовал в горле ком.

– Значит, теперь наша задача, Андрей Петрович, по возможности излечить от травм, от страшных моральных травм многих советских людей, которые в течение долгих лет подвергались гонениям, оскорблениям, подозрениям и тому подобному, ну, таких, как вы, например, вы понимаете? Мы хотим, чтобы не на словах, а на деле вы увидели, что времена изменились и что ваша родина снова доверяет вам… Доверяет вам даже свои тайны, вы понимаете? Хочет доверять, вы понимаете? <…>

– Честно говоря, – сказал Андрей, – я уж и верить перестал, что кончится вот так…

– Это как?

– Ну, то есть вы мне будете говорить, что произошла ошибка, мои родители не виноваты, и сам я не отрезанный ломоть…

– Преступление, Андрей Петрович, – сказал Сергей Яковлевич, ударив кулаком по колену, – не ошибка, а преступление! Что уж теперь скрывать-то… Но я вижу, что в газете к вам отношение…

– У меня все хорошо, – сказал Шамин, – теперь-то все хорошо».

Отметим гипнотизирующие повторы в речи чекиста – Окуджава точен в передаче интонаций и лексики, сказывается абсолютный слух. Попытка вербовки в самом деле была, однако весь дальнейший сюжет – чистейшая гипербола. После первого же разговора с чекистом Окуджава все выложил Панченко. Они были к этому времени крепко дружны – не поссорил их даже анекдотический случай, когда Окуджава, желая доказать, что не уступает редактору в силе, вызвался с ним бороться – и могучий начальник сломал ему ключицу, после чего неделю выхаживал у себя дома (Галина с сыном как раз были в Тбилиси у родни). Окуджава рассказал о попытке вербовки, и Панченко сказал: «Больше к ним не ходи. Позвонят – я объясню». В назначенный день Окуджава не явился на собеседование, и на работу ему, естественно, позвонили.

– Он не вышел на работу, – объяснил редактор.

– Что с ним случилось?

– Что с ним может случиться? Напился.

– Он разве пьющий? – усомнился обладатель бархатного голоса.

– Запойный, – заверил Панченко. – Теперь на неделю.

Отвязались.

Окуджава безоговорочно прав в одном: их нравы остались неизменными. Потому-то ему и мерещилась избивающая его мать рука в рыжих волосках: таких же рыжих, как шевелюра Сергея Яковлевича. И уж конечно, хорошо помня историю своей семьи и тбилисское дело 1948 года, прототип Андрея Шамина не повелся бы на их поручение.

13 января 1955 года он окончательно уволился из школы рабочей молодежи № 2. Об этой работе он вспоминал только, что была у него в классе девочка большой красоты и не меньшей безграмотности, страстно мечтавшая стать актрисой. Окуджава в душе над этой мечтой посмеивался, но актриса из нее получилась – Тамара Семина. Правда, по ее собственному свидетельству, грамотно писать он ее так и не выучил. С годами как-то само пришло.

4

Данный текст является ознакомительным фрагментом.