Глава четвертая ВОЗВРАЩЕНИЕ

Глава четвертая

ВОЗВРАЩЕНИЕ

1

Следующим поколениям трудно представить себе оттепель, даже если они застали перестройку. Радость свободы определяется не столько скоростью перехода к ней, сколько сыростью и тяжестью сводов темницы. Оттепель была куда менее радикальна в смысле разрешенной свободы – но куда более ослепительна по контрасту с тем, что было до нее.

Смысл ее сводился к тому, что людям разрешили быть людьми. Прежде было нельзя: предполагалось разделение на сверх– и недо-. Нельзя было жаловаться на бессилие, предписывалось радоваться испытаниям, запрещалось жалеть слабого, любить близкого, тосковать по родному. Самое естественное оказывалось под наиболее строгим запретом. Жизнь представлялась благодеянием.

Оттепель похожа на описанный Куприным цирковой номер (не знаю, возможно ли такое в действительности). Он назывался «Легче воздуха». Над ареной укреплены два помоста: повыше и пониже. С низкого, со страшной силой отталкиваясь от него ногами, прыгает атлет с двумя пудовыми гирями в руках. Он тут же бросает их – и, став легче на два пуда, взмывает ввысь. После чего приземляется на втором помосте, более высоком, – обманув и зрителей, и земное притяжение. Советская история – это такой прыжок, а оттепель – прощание с гирями. Немудрено, что все воспарили.

О том, что это было, сам Окуджава точней всего написал в стихах 1964 года «Времена» – уже на излете этих времен:

Нынче матери все

словно заново всех

своих милых детей полюбили.

Раньше тоже любили,

но больше их хлебом корили,

сильнее лупили.

Нынче, как сухари,

и любовь, и восторг,

и тревогу, и преданность копят…

То ли это инстинкт,

то ли слабость души,

то ли сам исторический опыт?

Или в воздухе нашем само по себе

разливается что-то такое,

что прибавило им суетливой любви

и лишило отныне покоя?

<…>

Что бы ни было там,

как бы ни было там,

и чему бы нас жизнь ни учила,

в нашем мире цена на любовь да на ласку

опять высоко подскочила.

<…>

И слезами полны их глаза,

и высоко прекрасные вскинуты брови.

Так что я и представить себе не могу

ничего, кроме этой любови!

Всем разрешили быть людьми. Естественное стало нормой, нечеловеческое давление ослабело в разы, невинные не были еще прощены, но получили надежду на возвращение домой; поначалу почти никто не отваживался надеяться, но через год. через два. к пятьдесят шестому, когда грянул хрущевский доклад. Раскаявшиеся скептики повалили в партию; Окуджава вступал туда по искреннему, наивному заблуждению, оказавшемуся, однако, всеобщим, – «Больше так нельзя! Больше так не будет!». Так, может быть, и не будет – слава богу, есть варианты. Однако на волне всеобщей радостной благодарности – жить разрешили, вычеркнутых вернули, спасибо-то какое! – он непременно желал быть в рядах той партии, в поклонении которой его воспитали отец и мать. Наконец-то она очистится, вернется к нормам, и мир посмотрит на нее с надеждой. «Цепи лопались со звоном. Все были полны сил и надежд. Вдруг разглядели множество пороков, уродств. Вдруг поняли, что так, как жили, жить нельзя, надо жить как-то иначе, достойнее, честнее. Надо оценить минувшее время – ложь, насилие, унижение личности, расхождение слов и дел. Надо побороть страх, источивший души. Мы ведь все братья, исстрадавшиеся братья и сестры…» – так его герой говорил тридцать лет спустя в «Подозрительном инструменте» и, видит Бог, не лукавил.

А если кто-то захочет упрекнуть Окуджаву в конформизме, в том, как легко он соглашается с эпохой и попадает в ее тональность, – так ведь и Чуковский писал о блоковской «женственной покорности» звуку. Окуджава верен своему времени и чуток к его голосу. Есть у него и еще одна особенность, о которой написал он в мемуарном парижском рассказе: «Вообще надо сказать, что некоторый успех, как ни странно, не придал ему кичливости или апломба, а, напротив, сделал покладистей и щедрее». Это не только его черта – на большинство людей счастье действует весьма позитивно, отнюдь не внушая вседозволенности… Вечная советская убежденность в том, что радость развращает и расслабляет, а страдание дисциплинирует, – в конце пятидесятых словно пригасла на время. Конечно, примитивное бодрячество тогдашних фильмов, натужливая радость прозы, искусственное воодушевление официальной (а часто и самой что ни на есть передовой) поэзии – все это выглядело смешным уже в семидесятые. а все-таки были в этом и подлинность, и легкость, и талант. Такой камень отвалили с груди, шутка ли!

Окуджава ведь был очень добрый человек, в сущности. Добрый мальчик из любящей семьи, Петя Ростов на войне, оделяющий всех орехами. Советский принц, загнанный в нору нищего, привыкший стесняться благих порывов. И песни, которые он запел, были прежде всего милосердными, со всеми их наивными декларациями. Словно в самом деле три сестры милосердных открыли ему и слушателям бессрочный кредит. Правда, в повторе сказано – «последний». Может быть, и действительно последний: теперь долго так не будет.

2

В Москве у него был один литературный знакомец – Сергей Наровчатов, некогда приезжавший выступать в Калугу и оставивший свой адрес. По этому адресу Окуджава и пришел почти сразу после переезда в Москву. Сам он сначала поселился с женой, сыном и братом в двухкомнатной квартире матери, на Краснопресненской набережной, потом переехал в съемную квартиру на Комсомольском проспекте. Брат к тому времени поссорился с деканом своего факультета, ушел из картографического института и скоро уехал в геологическую экспедицию.

Наровчатов был дома один – жена ушла, предусмотрительно забрав все деньги. В то время он пил запойно, срывался в штопор при первой возможности, а когда завязал – сразу избавился от вдохновенной лирической дерзости, дышащей в лучших его стихах пятидесятых годов вроде замечательной, долго ходившей в списках баллады «Пес, девчонка и поэт». В «Подозрительном инструменте» Окуджава подробно описал попойку в коммунальной квартире Наровчатова – гость оказался при деньгах и осчастливил хозяина двумя чекушками – и ее бурное, с дракой, продолжение в Доме литераторов, где кто-то, увидевший Окуджаву впервые в жизни, по пьяни сказал, что его родителей посадили совершенно правильно и что вообще много тут ходит всяких. Наровчатов дал обидчику пощечину, дальше все расплылось и смешалось. Но Окуджава успел познакомиться с Евтушенко, который, впрочем, его тогда не запомнил (а сам Окуджава запомнил только, что у молодого гения были при себе пятнадцать тысяч рублей, гонорар за книгу; для него самого двести были уже пределом мечтаний).

Борис Панкин с готовностью предложил Окуджаве место в «Комсомолке», но у него душа не лежала к журналистике, и тот же Панкин узнал, что в комсомольском издательстве «Молодая гвардия» есть вакансия редактора в отделе литератур народов СССР. С декабря 1956 года Окуджава числился сотрудником «Молодой гвардии». В том году здесь был возобновлен одноименный журнал, выходивший с 1922 по 1941 год и затем остановленный; сюда стекались рукописи, отмеченные на совещаниях молодых писателей, здесь выдавали творческие командировки для сочинения очерков о комсомоле – словом, ВЛКСМ изо всех сил отрабатывал звание авангарда советской молодежи, стараясь поспеть впереди перемен. Издательство было по оттепельным меркам либеральное, хотя и не без атавизмов: Окуджава, немедленно ввязывавшийся в конфликт с начальством в обеих своих сельских школах, умудрился поссориться с директором и здесь. Поводом послужила описанная им в «Подозрительном инструменте» претензия его непосредственной начальницы, дочери известного совписа, что в списке привлеченных им к работе авторов слишком много евреев.

«– Что вы говорите?! – поперхнулся Иван Иваныч. – Да разве это определяет…

– У нас русское издательство, – сказала она, продолжая задыхаться, – я не против, но нужна пропорция… директор очень недоволен этим обстоятельством… вот такое обстоятельство…

Свидетелей при разговоре не было. Иван Иваныч побежал к директору. Он бежал по большому коридору. Сначала бежал, потом пошел медленней, медленней, затем присел на диван. На лице его выступил пот, щеки горели. Почему же он замешкался? Почему не ворвался в кабинет к директору? Тут было одно обстоятельство. Недавно он влетел в этот кабинет по какому-то там местному поводу и замахал руками, закричал, запричитал о своем каком-то там несогласии с чем-то маленьким, ничтожным, второстепенным, мол, он, Иван Иваныч, не согласен с решением администрации, потому что это неправильно, и даже незаконно, и задевает честь сотрудника, и еще что-то гневное и громкое. Перед ним сидел директор, худой, изможденный, немолодой, со втянутыми щеками. Глаза у него были холодные, просверливающие насквозь, губы изображали брезгливое отвращение.

– Что это вы ножками сучите? – спросил он тихим зловещим шепотом.

Иван Иваныч остолбенел, замолчал, даже остыл, не знал, что делать с руками, которые все еще продолжали двигаться. Он хотел было пояснить свою мысль, но директор сказал еще тише:

– Идите… Без вас разберемся».

3

Одним из свидетельств радикальных перемен был VI Всемирный фестиваль молодежи и студентов, открывшийся в Москве 28 июля 1957 года. Первый такой фестиваль был организован в Праге в сорок седьмом, потом фестивальными столицами побывали Будапешт, Берлин, Бухарест, Варшава. Шестой был особым, его главной задачей стало предъявление миру нового облика СССР. В нем участвовала 131 страна – вдвое больше, чем в предыдущем. Официальный лозунг фестиваля «За мир и дружбу» далеко не отражал его главной задачи – стать витриной оттепели, доказательством новой открытости, коммуникабельности и вольности. Подготовка к нему, однако, была еще одним торжеством советского абсурда – Окуджава подробно описывает в «Подозрительном инструменте» посещение номенклатурного закрытого магазина, куда с розовыми талонами (интересно, действительно розовыми или он подмигнул прочитанному впоследствии Замятину?) запустили сотрудников «Молодой гвардии» для приобретения одной, прописью, приличной вещи в преддверии международного смотра советского образа жизни. Он приобрел костюм из тонкой белой шерсти.

Вся его поздняя проза – хроника потерь и разочарований, и в описании фестиваля он себе верен: когда лирический герой одного из окуджавовских автобиографических рассказов бродит по фестивальной Москве, его на каждом шагу встречают родные советские унижения. Фестиваль состоял из ежедневных встреч и концертов, на которых приехавшие страны представляли свою культуру: попасть на эти встречи мог только обладатель заранее распределенных билетов, распространяли их в надежных местах вроде горкомов и обкомов, и даже в комсомольском издательстве Окуджава мог получить лишь входные билеты на вечера алжирцев и болгар: американцы, англичане и французы предназначались более надежным зрителям, которым были далеко не так интересны, – зато уж они бы и не соблазнились чуждой культурой. Приметил Окуджава и еще одну черту фестивальной Москвы – изумительное советское сочетание ханжества и распущенности: ядреная дивчина в объятиях негра твердила «нет», показательно вырывалась, пунцовела – а сама продолжала прижиматься к нему «крепеньким бедрышком, ханжа сретенская».

Все это – и первые конфликты в издательстве, и всеобщее вранье, и фарисейство, и половинчатость перемен, и страх обывателей перед ними, хотя уж, казалось бы, столько натерпелись! – сильно охладило его восторги по поводу первой оттепели и пригасило надежды на перемены сверху. Вот почему в пятьдесят восьмом, будучи вызван в Московский горком партии по случаю внезапного и повального распространения его ранних песен, он уже повел себя без тени дружелюбия и сумел жестко защитить свое право на самовыражение.

– Я говорила с молодыми людьми, – вещает инструкторша, – они сказали, что не понимают ваших песен.

– Но я им не навязываюсь.

– Для кого же вы пишете?

– Для своих друзей.

– А кто ваши друзья?

– Хорошие люди, – пожимает он плечами.

– Ну хорошо. Вот у вас есть песня о Леньке Королеве. Почему это «некому оплакать его жизнь»? А коллектив?

– Видите ли, от этого коллектива тоже мало кто остался. И под радиолу танцуют другие.

– И потом, почему война у вас «подлая»? – наступает инструктор. – Она великая, а не подлая!

– Хорошо. Какой эпитет вы предлагаете?

– Ну. «долгая».

– Понимаете, «долгая» и «подняли» – бедная рифма.

Повисает пауза. Всем все понятно, сказать нечего.

– Ну, вы все-таки подумайте. Насчет эпитета.

– Я подумаю.

Так он пересказывал этот диалог в автобиографических рассказах и на вечерах. Весь 1958 год он продолжает ездить по квартирам «тихих интеллигентов» – как расскажет впоследствии, порой совершенно ему незнакомых. И поет. А днем работает в издательстве. Славы пока нет, потому что нет домашних магнитофонов, а те, что есть, – громоздки и дороги. Зато появляются уже имя и кое-какие издержки широкой известности в узких кругах, как называл это Слуцкий. Первая ее примета – вызов в горком. Вторая веселей: Окуджава должен выступить в районной библиотеке близ станции метро «Сокол», и туда набилось столько народу, что автора, никем не узнанного, не пропустили на собственное выступление. На следующий день долго извинялись. (Впрочем, Лев Шилов датирует этот эпизод 1961 годом.)

До вечера на Невском с конной милицией оставалось три года.

4

По воспоминаниям Евтушенко, Окуджава охотно давал приработок молодым поэтам, подкармливая их подстрочниками. Никаких любимчиков у него при этом не было: свой круг действительно образовался – тот же Евтушенко, заходивший чаще других; его жена Белла Ахмадулина, с которой Окуджава сразу почувствовал себя просто и естественно, хотя всегда робел перед красавицами (видимо, его покорили ахмадулинская беззащитность и, страшно сказать, простота: рисовка, конечно, была – но столь откровенная, на грани самопародии, комической маски, что не вызывала отторжения). Евгений Рейн, заезжавший из Ленинграда. Недавно переехавший из Иркутска Юрий Левитанский, с которым Окуджава сдружился особенно тесно (и который надолго попал под его поэтическое влияние).

Так определялся его круг – всегда узкий. Поздняя и стремительная слава сыграла с Окуджавой дурную шутку: сначала у него было в Москве мало друзей потому, что он был никому не известен, ничем не знаменит, его калужская книжка не произвела на литературную Москву никакого впечатления, – «редакционный работник, между делом пишущий стихи», вспоминает Евтушенко. Потом, за какой-то год, он стал кумиром всей интеллигентской Москвы, а еще через год, с широким распространением магнитофонов, страны; и это уже выдерживали немногие. На него обрушились не только всенародная любовь, но и дружная зависть коллег, не понимавших, как начальство терпит поэта с гитарой (да и стихи его без гитары не смотрятся, уверяли многие; всё это вспомогательные, привходящие обстоятельства плюс скандал). Выступать с ним стало пыткой – все ждали и требовали его; никакой, даже самой артистической декламацией нельзя было затмить человека, принесшего с собой новый жанр. Его участие в общих концертах – где его выход всегда приберегали под занавес – стало напоминать соревнования, в которых все честно прыгают в высоту, а один летает; разумеется, выдержать такую конкуренцию могли немногие. Кажется, только те, кто слишком высоко ценил себя, чтобы завидовать. К числу таких проверенных друзей относились Евтушенко и Ахмадулина, да еще Левитанский, органически неспособный к зависти. Слуцкий и Самойлов тепло относились к Окуджаве, но оба были люди непростые и друг с другом-то, несмотря на сорокалетнюю дружбу, ладили с трудом. Проще было с прозаиками – они поначалу не рассматривали его как конкурента – и с кинематографистами, у которых и вообще характер получше, поскольку воспитан коллективной работой. Отношения с создателями музыки были сложнее: из всех композиторов сложилась дружба только с Исааком Шварцем. Шостакович относился к нему доброжелательно, но издали; Шнитке был слишком нелюдим и замкнут, чтобы поддерживать долгие дружбы, – да и сам Окуджава, по собственному признанию, в кругу гостей уставал через четверть часа.

Вообще с Окуджавой дружили либо те, кто достаточно высоко ставил себя, либо уж те, кто бесконечно высоко ставил его; либо старшие, как Павел Антокольский, – либо младшие, как Станислав Рассадин. Этот молодой критик пришел после филфака МГУ работать в «Молодую гвардию» – и резко изменил судьбу Окуджавы, пригласив его к своим друзьям в «Литературную газету», которая и стала для него последним местом работы перед уходом на вольные хлеба.

Но еще до «Литгазеты» была «Магистраль» – один из центров литературной жизни оттепельной Москвы. Окуджава пришел сюда впервые еще до окончательного переезда из Калуги, летом 1956 года; студийцы запомнили его как калужского учителя. Поселившись у матери на Краснопресненской, он становится завсегдатаем «Магистрали». Трудно поверить, но эта студия – самая знаменитая в советской истории – собирается и поныне, дважды в месяц, но уже не в Доме культуры железнодорожников, а в Доме-музее Цветаевой в Борисоглебском переулке.

Ее основатель Григорий Михайлович Левин (1917–1994) издал за всю жизнь четыре книги стихов, но остался в истории главным образом как педагог, вырастивший не меньше сотни перворазрядных литераторов. «Магистраль» была создана в 1946 году при Доме культуры железнодорожников и заседала на Комсомольской площади. Еще до первой волны своей славы там выступал Слуцкий, задолго до публикаций на родине читались стихи Цветаевой – Левин знал наизусть десятки тысяч строк. Подлинный расцвет «Магистрали», однако, наступил в пятьдесят шестом: туда одновременно пришли Владимир Войнович, только что приехавший из Запорожья, Александр Аронов, Нина Бялосинская, Владимир Львов. Алла Киреева – впоследствии жена Роберта Рождественского – вспоминает «Магистраль» 1957 года: «Приезжал из Калуги школьный учитель Окуджава, мрачный, худой, в черном долгополом пальто и калошах. Садился поближе к выходу, своих стихов магистральцам не читал, хотя, по слухам, был уже автором книжечки „Лирика“, вышедшей в местном издательстве. Оказавшись в Калуге, я наткнулась на этот сборник в магазинной пыли и не нашла в нем ни единой строки, по которой можно было бы угадать завтрашнюю славу автора. Окуджавовские „шансонеты“ проклюнулись из какого-то другого корня, а проклюнувшись, начали умножаться и распространяться с необычайной быстротой». Тут многое неточно – Окуджава начал регулярно появляться в «Магистрали», уже будучи московским редактором, а не калужским учителем; насчет корня, из которого росли «шансонеты», вопрос опять-таки спорный, но характерен этот сниженный, мрачный облик – молчаливость, длиннополое пальто, галоши. Видимо, вспоминая «Магистраль» задним числом, он переоценивает зависть коллег, у которых еще не было собственных книжек. Сохранилась и фотография, на которой он читает стихи – хмурый, все в том же черном пальто: внешность романтическая, но несколько напуганная.

Кто именно привел Окуджаву – сказать трудно, на эту честь претендуют многие, но все заметные молодые поэты, начинавшие в пятидесятые, через «Магистраль» прошли. Так что Окуджава никак не мог ее миновать. «Магистраль» воспитала многих – не все ее завсегдатаи стали поэтами, но всем Левин привил вкус к открытому и аргументированному разговору о стихах. Войнович описывает мэтра весьма ядовито: «…пожилой, как мне казалось (ему было тридцать девять лет), человек в потертом сером пальто, с всклокоченной седоватой прической, в очках с толстыми стеклами. Дверь, у которой мы толпились, он открыл своим ключом и вошел внутрь, артистическим движением метнув портфель на стол. Портфель плюхнулся, поехал, но у самого края остановился. Люди подступили к Левину, который, раскручивая кашне, рассеянно отвечал на вопросы». Принимая Войновича в литобъединение, он горячо обрадовался тому, что среди множества поэтов, не имевших отношения к пролетариату, завелся наконец железнодорожный рабочий. Как назло, в тот вечер читались стихи о радостях коммунистического труда, о повышенных обязательствах и о скором въезде в коммунизм, что вызвало у Войновича немедленную оскомину, даром что все участники обсуждений свободно отличали ямб от амфибрахия. Может, это все и было смешно, и наивно – кстати, Войнович описывает сравнительно мирное заседание, на котором все хвалят Бялосинскую, недавнюю фронтовичку и методистку того самого Дома культуры железнодорожников; обычно от обсуждаемых стихов камня на камне не оставляли.

В «Магистрали» посильно боролись со штампами, и для второй половины пятидесятых это было дело актуальное: поэтическому слову следовало вернуть значимость. Разбирали жестко – в случае Окуджавы, пожалуй, даже и чересчур, ибо о ранимости его мало кто догадывался, а самолюбие он старательно прятал. Разнос на очередном заседании «Магистрали» запомнился ему отлично. Вот как сам он (в 1979 году, в статье для «Литературной учебы» – «Ода Литобъединению, или О пользе своевременного битья») описал тогдашний шок и постепенный выход из него:

«Наконец наступил день моего обсуждения. Добрались и до меня. Ну что ж. „Не боишься, что раздолбают?“ – спросил один из доброжелателей. Я сказал, что не боюсь, хотя уже кое-что стал понимать. „Если отметят отдельные недостатки, – сказал я, – я буду признателен“. И снисходительно улыбнулся. Накануне, кажется, я вручил свои стихи, свою злополучную книжечку назначенным оппонентам, и теперь они сошлись, торжественные и сосредоточенные, ожидая сигнала. Я всматривался в их лица, но они были непроницаемы.

На это обсуждение я торопился. «Скорее отделаться от этой пустой болтовни, – думал я. – Пора заниматься серьезным делом!» «Добра не жди, – нашептывал некий тенорок. – Чего ждать от толпы раздраженных неудачников? Они способны и достоинства назвать недостатками». Я пришел первым и тут же понял, что допустил промашку. Сердце, как говорится, было переполнено отчаянием, но я снисходительно улыбался.

Первый из оппонентов, мягко и вкрадчиво, с оскорбительной доказательностью разгромил мою книжку… Второй поддержал первого. Оказалось, что мои стихи годятся якобы только для стенгазеты, да и то не всякая на них польстится! Они легковесны, поверхностны, ложно-многозначительны, заимствованы… Третий сказал: «Ощущение скуки и пустоты охватывает уже на пятой странице». Кто-то спросил: «А почему не на второй?..» Гнев распирал меня. Лица выступавших были мне ненавистны. Я вспоминал десятка два былых своих почитательниц из того городка, которые пришли бы в ужас, видя, как меня унижают. Но, даже преисполненные решимости, они со своими слабыми представлениями о поэзии не смогли бы противостоять такому мощному натиску, такой эрудиции, такой вдохновенной логике, такому страстному желанию вызволить поэзию из скверны.

Когда меня добивали, какой-то доброжелатель шепнул мне: «Они завидуют». Но это не принесло облегчения. Тот самый червь, которого я много лет держал на дне темницы, чтобы он своими откровениями не отравлял моего праздника, вдруг зашевелился… Я впал в шоковое состояние. О защите не могло быть и речи. Лишний позор.

Прошло несколько дней, и я уже не мог представить себе виноватых, кроме себя самого. Я продолжал посещать занятия, тихо и печально сидел в углу, слушал, запоминал, но сам был пуст, словно никогда и не рифмовал, а те случайные строчки, которые по привычке время от времени вспыхивали в сознании, тотчас меркли перед моим отвращением к самому себе.

Объединение бурлило. Сухие дрова поэзии горели хорошо. Приглашались знаменитые поэты. Читали свои новые стихи. Их, кстати, обсуждали тоже, бывало, и перья летели. Иногда собирались в складчину, пили водку, закусывали винегретами и снова читали стихи, свои и чужие, и писали пародии друг на друга. Так и жили меж страхом быть испепеленными за слабинку, за головокружение, за безвкусицу, за банальность и жажду быть самим собой, рисковать, открывать, выразить себя, время.

И вовсе дело не сводилось к примитивной схеме: сильный бьет слабого. Все были сильными в собственных глазах, и все были слабыми перед лицом поэзии. Дело заключалось в том, что собственные недостатки нам, к несчастью, часто кажутся достоинствами до тех пор, покуда мы не обнаруживаем их у соседей. В этом, если хотите, преимущество коллективного поэтического самосожжения.

Минул год. Природа выманила меня из добровольного заточения. Пришли стихи. Я не утверждаю, что это были замечательные стихи, но это были уже м о и стихи, за которыми стояли м о я судьба, м о й опыт.

Да здравствуют литературные объединения, и среди них и то, о котором я упомянул, – «Магистраль», и то, которое мы все вспоминаем с благоговением, некогда именовавшееся «Арзамасом»! Впрочем, да здравствуют и те счастливцы, которым пофартило выплыть в одиночку!»

Финальный возглас – слава выплывшим в одиночку! – не зря венчает оду литобъединению; Окуджава никогда не считал благом для таланта критические тумаки и плюхи, а самолюбие – отчасти фронтовое, отчасти кавказское, да и просто поэтическое – не позволяло ему смиренно благодарить ругателей. Тем не менее в его случае жесткий «магистральный» подход оказался благотворен. В этот год – с конца 1956-го по ноябрь 1957-го – он писал довольно много, вопреки мифу о годе молчания, но почти ничего не печатал. Так вызревает скачок, вызвавший впоследствии столько недоумений: в конце 1957 года появился совершенно иной поэт.

Между тем рискнем сказать, что разговоры о «другом корне» не имеют под собой почвы: по сути поэт остался прежним, и качественный скачок не изменил его метода. Ранний Окуджава говорит в основном чужими словами, с заемными интонациями, но и стиль зрелого почти не окрашен индивидуально: потому эти слова и казались всем столь близкими, лично про них сказанными, что в его песнях не было режущей, кричащей формальной новизны. Это стихи очень нейтральные и как бы ни о чем (именно поэтому – обо всем). Главная разница – в тоне: ушла искусственная, газетная приподнятость, сменившись элегичностью или иронией. А констатации, как прежде, самые общие и наблюдения – самые очевидные, до лозунговости. «Как много, представьте себе, доброты в молчанье, в молчанье» – что здесь индивидуального, спорного или особенно оригинального? «Огонь сосны с огнем души в печи перемешайте» – нормальный советский призыв. И даже «Веселый барабанщик» органично звучал в насквозь пионерском фильме «Друг мой Колька», только мелодия там была бодряческая, сочиненная Львом Шварцем (до знакомства с Исааком Шварцем оставалось три года), а у Окуджавы именно ее подспудная печаль и тревога придают песне дополнительное измерение. Слова были прежние – и, более того, стертые. Другим стал голос.

Стихи эти складывались в голубую папку, лежавшую на столе его кабинета в «Молодой гвардии». В 1958 году Евтушенко забрал у него эту папку – якобы почитать, – а спустя две недели ему уже позвонили из «Советского писателя» и предложили заключить договор на книжку. Она вышла год спустя, когда он уже сменил кабинет в «Молодой гвардии» на закуток в «Литературной газете».

«Острова» – книга переломная, в ней еще виден автор «Лирики» (который и потом никуда не денется – просто научится слегка снижать и пересмеивать милые его сердцу общечеловеческие банальности, но никогда не отречется от них). Однако – и в этом главная особенность стихов раннего Окуджавы – советское, а то и штампованное, вдруг встраивается в них в широкий контекст, иногда расширяемый одним словом, отсылкой к другой жизни, к полузабытым, заваленным пластам памяти. Начнет ли автор описывать подмосковный вечер – ничего особенного, ни образов, ни личной интонации, – и вдруг одно слово все взорвет: «Кричат за лесом электрички, от лампы – тени по стене, и бабочки, как еретички, горят на медленном огне». Эти «еретички» мгновенно отсылают к другому, бесконечно далекому, огромному культурному слою; этим окультуриванием быта, романтизацией его замечательна вся вторая книжка Окуджавы, и за это же первые слушатели полюбили его песни, в которых быт органично сопрягался с книжной романтикой, приобретал оправдание и дополнительное измерение.

Одним из первых известных его стихотворений стало «Искала прачка клад»: «Корыто от прикосновенья звенело под струну, и плыли пальцы, розовея, и шарили по дну». Корыто уподобляется струне, прозаичнейшая стирка – кладоискательству, и вот тебе, пожалуйста, жизнь уже возможна. За год до этого стихотворения 1958 года Евгений Винокуров, близкий приятель Окуджавы, привлеченный им, кстати, к переводческой работе для «Молодой гвардии», публикует не менее известные в то время стихи «Моя любимая стирала, ходили плечи у нее, худые руки простирала, сырое вешая белье. Искала крохотный обмылок, а он был у нее в руках. Как жалок был ее затылок в смешных и нежных завитках» – тоже поэтизация быта, нежность, поиск прекрасного в обыденном, смешной и неловкий, если вдуматься, но и трогательный; не зря эти стихи породили несколько злых разборов и пародий – вот, мол, любимая мучается, стирает, а я смотрю и умиляюсь, нет бы помочь. Окуджава поступает иначе: для него стирка – не проклятие быта, а чуть ли не сакральный акт. Так дети выдумывают себе сказку вокруг любой рутинной работы. Прачка не мучается, нет – она клад ищет! Так же в скором времени Надя-Наденька будет не просто управлять троллейбусом (труд нелегкий, неженский, временами грязный), а – «коней кнутом нащелкивать». Что до стирки – она вообще у него овеяна тайной, легендой: в стихотворении 1959 года «Сказка» – «А она белье развешивала, нас не звала, красивая женщина с тесного двора. А двор наш арбатский совсем невелик. А двор наш арбатский капелью залит. А она все ходит, губами шевелит, словно позабыть про себя не велит». Это «словно забыть не велит» аукнется потом в «Старом причале» – в самом деле, мир только тем и занят, что подает сигналы, умоляет запомнить и то, и это, удержать от забвения, гибели, патины. Мир у раннего Окуджавы требует романтического переосмысления – так Женя Колышкин в сценарии «Женя, Женечка и „катюша“» среди унижений и ежеминутных собственных ошибок выдумывает себе романтический антураж, красивую рыцарственную войну, героическую любовь… Спасение не хуже всякого другого. Что за честь – видеть все как есть? Невелика заслуга.

Окуджаве ни для кого не жалко восторженного эпитета и пышной литературной реминисценции: вот, значит, в голодный год мать разделывает воблу, чтобы раздать по сухому кусочку ее нищей вяленой плоти «пятерым голодным сыновьям и дочкам». И – «к телу гордому ее прикасалась, раздевала ее догола»! А вобла «клала на плаху буйную голову»: какая, помилуйте, буйная голова у вяленой рыбки? Но ведь она спасает от смерти пятерых, и благородством миссии подсвечена вся ее немудрящая стать. Это уже не разделка воблы, а казнь королевы: «Знатоки ее по пивным смаковали, королевою снеди пивной нарекли». Так и грубая правда последней войны встраивалась в «Сентиментальном романсе» (переименованном скоро в «Марш») в контекст всех прежних войн, романтических, мифологизированных. Так и дворники не просто мели ночной город, а – «лишь дворники кружатся по планете и по планете метлами шуршат» (явно не без влияния Сергея Орлова – «Его зарыли в шар земной»: прием тот же, но разрыв между будничностью и планетарностью в случае Окуджавы еще больше. Орлов хотя бы романтизирует героическую гибель – а Окуджава кого возводит до космических масштабов? Дворника!). Романтизм, история, всемирная литература (разрешенная, бурно переводимая, хлынувшая потоком) спешили на помощь герою, задавленному советским бытом; читатель эту помощь почувствовал сразу – «Острова» оказались замечены, и не только благодаря славе Окуджавы-песенника. Песни его в 1959 году знали немногие – домашние магнитофоны только появились. А вот книга, сначала по ошибке часто попадавшая в отделы иностранной поэзии («Окуджава? Наверное, что-то японское»), была замечена: не только благодаря отклику Андрея Синявского и Андрея Меньшутина «За поэтическую активность!» в первом номере «Нового мира» за 1961 год (вокруг этой статьи разыгралась целая полемика о партийности в поэзии), но и благодаря личному, несомненному авторскому обаянию, золотистому ореолу иной реальности, который затеплился над простыми вещами.

5

«Литгазета» переживала серьезную ломку под водительством Сергея Смирнова. Прежний главный редактор Всеволод Кочетов, сталинист-ортодокс, переехавший в Москву из Ленинграда, к великой радости ленинградских литераторов, был смещен и передвинут на журнал «Октябрь», стремительно превращенный им в бастион мракобесия. Романы Кочетова «Журбины», «Секретарь обкома» и в особенности «Чего же ты хочешь?» служили излюбленным объектом насмешек советской интеллигенции, пародии на них исчислялись десятками (лучшую, кажется, написал сам Смирнов – «Чего же ты хохочешь?»). Заместителем редактора отдела русской литературы, официозного прозаика Михаила Алексеева, служил Владимир Бушин. И Алексеева, и его Смирнов выжил – Алексеев переместился в «Огонек» к другу и единомышленнику Анатолию Софронову, одиознейшему из советских литературных генералов, а Бушин перешел в «Литературу и жизнь», но злобу затаил. Этой злобы хватило на добрую дюжину совершенно площадных по тону статей об Окуджаве, которые не раз еще будут поминаться в нашем повествовании.

Сергею Смирнову, сменившему Кочетова на редакторском посту, было сорок четыре года. По первой профессии инженер-энергетик, по второй – очеркист, он прославился тем, что первым рассказал о подвиге Брестской крепости: его удостоенная Ленинской премии книга о ее защитниках вышла в пятьдесят седьмом, в одном ряду с военной прозой «лейтенантов» (Юрия Бондарева, Григория Бакланова, Константина Воробьева). Началась эта «окопная проза», собственно, с Виктора Некрасова, с его повести «В окопах Сталинграда», понравившейся Сталину, но в 1946 году этой повестью все и ограничилось: правда о войне прорвалась в литературу только в оттепель, и то Гроссмана отчаянно лупили за первую часть дилогии «За правое дело». Смирнов опросил немногих уцелевших защитников крепости, о чьем подвиге молчали пятнадцать лет, и собрал книгу уникальных свидетельств о бастионе, безнадежно сопротивлявшемся до апреля сорок второго. Его радиопередачи собирали мешки писем, он был кумиром фронтовиков, в литературе считался умеренным прогрессистом, несмотря на председательство во время судилища над Пастернаком 31 октября 1958 года; на него возлагалась обязанность превратить «Литературную газету» в оазис дозволенной свободы, авангард советской журналистики, ее витрину (для Запада) и клапан выпуска лишнего пара (для своих). Смирнов взялся за дело серьезно, поменял практически всю редколлегию, первым замом позвал Бондарева, а в отделе литературы собрал команду молодых критиков: Бенедикта Сарнова, Станислава Рассадина, Лазаря Лазарева, Инну Борисову, к ним же примкнул молодой археолог, ташкентский воспитанник Ахматовой и ученик Чуковского Валентин Берестов. Заведовать отделом критики Смирнов пригласил двадцатисемилетнего и по тем временам тоже весьма прогрессивного Феликса Кузнецова, чьи функционерство и охранительство были еще впереди. Поэзию курировал Владимир Солоухин, оставшийся от кочетовской редколлегии.

В эту-то молодую редакцию Рассадин, проходивший в «Молодой гвардии» практику после филфака, привел Окуджаву – редактировать поэтическую рубрику. Лазарев вспоминает: «Он производил приятное впечатление: сдержанный, немногословный, с грустными глазами и неожиданной быстрой улыбкой. Выяснилось, что мы одногодки, он тоже фронтовик, хотя ни малейших следов армейской бывалости не обнаруживал. Спросили, чьи стихи он любит. Вкусы его вполне нас устраивали». (Он обычно называл в то время Маяковского, Пастернака, Светлова, Сельвинского, Антокольского. – Д. Б.) Правда, они не очень устраивали Солоухина, и после крутого разговора на редколлегии он оставил кураторские функции. Окуджава стал подчиняться редактору напрямую. По воспоминаниям Наума Коржавина, завсегдатая литературного отдела и даже обладателя удостоверения внештатного сотрудника (оно способствовало легализации – Коржавин недавно вернулся из ссылки и временно не работал), – Окуджава начал с того, что ликвидировал процветавшую при Берестове вседозволенность. Берестов был человек мягкий, что и заставило его в конце концов попроситься на волю с поста завпоэзией: он не умел отказывать. В кабинете его вечно толпились молодые поэты, читавшие друг другу стихи, попивавшие винцо, выяснявшие отношения и совершенно не дававшие работать. Окуджава выгнал их быстро, вежливо и решительно. Несмотря на субтильность и деликатность, у него была счастливая способность – то ли фронтового, то ли дворового происхождения – убедительно ставить на место. Помню, как однажды во время сборного литературного вечера фотографы страшно мешали выступающим, щелкали блицами и не реагировали на просьбы перестать. «Хватит, ребята», – буднично сказал Окуджава, и щелканье прекратилось молниеносно.

С Коржавиным, жившим в Мытищах и часто ночевавшим у московских друзей после поэтических вечеров и кухонных посиделок, он сошелся сразу и многажды оставлял у себя на Фрунзенской, где снимал к тому времени небольшую квартирку (Галина не поладила с Ашхен, и после года жизни на Краснопресненской им пришлось отселиться). Но ближайшим другом Окуджавы в «Литгазете» – помимо Рассадина, к которому он относился почти по-отечески, – стал Владимир Максимов, одна из самых противоречивых и трагических личностей в его кругу. «Это моя болезнь», – сказал Окуджава в 1992 году о дружбе с ним. Никакой дружбы, собственно, тогда уже не было. Тем не менее с 1959 по 1965 год они были неразлучны, да и потом оглядывались друг на друга.

Максимов в русской литературе – фигура интересная, несправедливо полузабытая, его проза заслонена публицистикой и редакторством (в 1974 году, после отъезда во Францию, он создал и двадцать лет редактировал самый тиражный и престижный орган русской эмиграции «Континент», в редколлегию которого входили Сахаров и Бродский, а в число постоянных авторов – Аксенов и Солженицын). Сейчас вообще мало кого перечитывают: непримиримые спорщики шестидесятых-семидесятых годов, не доспорив, оказались поглощены забвением, погибли вместе с империей, против которой боролись, – а между тем разобраться есть в чем. Сейчас-то и поговорить бы о том, кто оказался прав, но «стабильность» уравняла всех, не просто загнав полемику в подполье, но обессмыслив ее. Споры интеллигентов имеют смысл, пока существует и играет свою роль интеллигенция – когда она исчезает как класс, все ее внутренние противоречия значат не больше, чем культурные проблемы позднего Рима. Какая разница, кто прав, кто виноват, если накрыло всех? Кому какое дело до смысла римских надписей, если на плитах с этими надписями закусывают готы? Конечно, если бы готы пригляделись к написанному, они бы поняли кое-что и про себя. но до Возрождения должно пройти время.

Владимира Максимова (1930–1995) звали на самом деле Львом Самсоновым. Как и Окуджава, он был сыном репрессированного «троцкиста», но не партработника, а простого пролетария. Отец так чтил Троцкого, что назвал сына в его честь. После ареста отца Лев оказался в детдоме, сбежал, беспризорничал, бродяжил, назывался в детприемниках разными именами, чтобы не отправили обратно, а в двадцатилетнем возрасте попал в лагеря. По его собственным рассказам, он был бригадиром каменщиков и устроил забастовку в знак протеста против низких расценок. Как рассказывает Рассадин, о лагере Максимов вспоминал страшно и редко, только в очень сильном опьянении, и хорошо говорил только о блатных, у которых по крайней мере был свой кодекс чести. Досрочно освободившись, он осел на Кубани, стал работать в газете, выпустил сборник стихов, очень плохих; так что их дружбу с Окуджавой можно бы объяснить и чисто биографическим сходством, но причина глубже. Ни родства душ, ни творческой близости не было, – скорее единство противоположностей, но ведь когда Горький и Блок сдружились в 1919 году – тоже многие удивлялись, особенно если вспомнить, что до революции Горький Блока поругивал и символизма терпеть не мог (Блок, правда, отзывался о нем с неизменным пиететом, а то и с восторгом). Есть глубинная взаимная тяга сурового реалиста, прошедшего адскую школу, и романтического символиста, которого, при всей мрачности его жизненного опыта, Бог все-таки уберег от самого страшного. И если Окуджава типологически близок к Блоку, то Максимов, кажется, сознательно ориентировался на Горького, о чем писали многие исследователи максимовского творчества. И вдохновенное богоискательство, и догматизм его мировоззрения, обретенного наконец после долгих метаний (Горький пришел к советской догме, Максимов – к христианской), и жажда организационной деятельности, и огромное влияние на Западе, и беспрерывные апелляции к собственному биографическому опыту, столь мрачному, что ссылка на него работала лучше многих реальных аргументов, – все роднит его с Горьким, и в русской литературе с шестидесятых по девяностые он играл, пожалуй, сходную роль. Правда, триумфального возвращения на родину не получилось, хотя встречали Максимова в конце восьмидесятых почти так же пылко, как Горького в конце двадцатых.

Проза Максимова – густой, несколько олеографический социальный реализм, заставляющий вспомнить то «Жизнь ненужного человека», то «Городок Окуров», но больше всего горьковских реминисценций в ранней повести «Мы обживаем землю», появившейся в 1961 году в «Калужских страницах», в соседстве с окуджавовским «Школяром». «Носит меня по свету, и не ведаю я, будет ли сему конец когда-нибудь. Всё, за что бы я ни брался, увлекает меня только поначалу, а потом тоска наваливается мне на душу, и я бегу от нее, бегу куда глаза глядят, чего-то ищу и не нахожу» – тут и лексика, и мелодика фразы типично горьковские, и ощущение давящей скуки земной жизни, и поденной работы – явно того же корня. Максимов сменил не меньше профессий, чем главный пролетарский классик. Он тоже создал направление – если в литературе ранних девятисотых правили «подмаксимки», то целая обойма шестидесятнических текстов тоже может быть названа «подмаксимовскими»; влияние его ощутимо у раннего Войновича, у Владимова, даже у Аксенова. Везде появлялся мальчик, ни в чем себя не находящий, но постепенно перековывающийся в трудовом коллективе. Иногда закрадывается мысль – что, если Лев, названный в честь Троцкого, подобрал себе фамилию Максимов в честь великого пролетарского Максима? Ведь и в его эссеистике, например, в замечательной «Саге о носорогах», разоблачающей западное интеллектуальное левачество, и в драматургии, которую в шестидесятых активно ставили, горьковские интонации отчетливы, их ни с чем не спутаешь.

Правда, была у Максимова черта, резко его от Горького отделявшая. Пролетарский классик, конечно, тоже попивал во младости, на что сетовал в одном из писем Чехов (Горький, мол, столько пьет, а ведь у него семья.), но куда ему было до максимовских многолетних запоев и пьяных истерик! Об этом вспоминают все: пьяный Максимов бывал страшен, спускал все до копейки, а окружающим говаривал такое, что немногие соглашались принять его трезвые извинения. И Рассадин, и Окуджава не раз бывали при Максимове няньками, удерживали его от крайностей, да и попросту убирали за ним. Он платил им за дружескую заботу крепкой, почти братской привязанностью, хотя от обоих впоследствии резко отмежевался. Максимов был самым частым собеседником Окуджавы, завсегдатаем его кабинета в «Литературке», адресатом нескольких посвящений, в том числе замечательной «Песенки о Сокольниках». Почему их тянуло друг к другу? Молодой, еще не замкнувшийся Окуджава вообще был склонен жалеть, утешать, смягчать, – максимовское отчаяние, как открытая рана, притягивало его и требовало немедленного участия. Мы не раз еще увидим эту его стыдливую, но неизменно последовательную помощь самым несчастным: больным, одиноким, загнанным. Максимов же обожал песни Окуджавы, слышал в них отзвуки ангельского пения, голос другой реальности – той, о которой он мечтал, странствуя по зловонному дну. Кроме того, оба в конце пятидесятых верили, что в литературе происходит серьезный поворот и надо успеть его закрепить, пока реакция не переиграла все по-своему. Это был не карьеризм, а желание создать среду, в которой не стыдно было бы работать.

Кстати о карьеризме: могут подумать, что, работая в «Литературке», Окуджава решал судьбы чужих текстов и тем облегчал собственную. Никаким чиновником от литературы он не был и в стаю никого не сбивал: просматривая подшивки «Литгазеты» в смирновские, а затем в косолаповские времена (первый зам Смирнова Валерий Косолапов возглавил газету в 1960 году), прежде всего поражаешься широте окуджавовских вкусов. Он печатает поэтов со всего Союза, следя за тем, чтобы ни одно поколение не получало преимущества; Антокольский и Тихонов, Светлов и Слуцкий, Евтушенко и Воронько – читателю распахивается вся пестрота литературной карты. Говорить о творческой близости в его случае вообще трудно – из советских литераторов в смысле манеры Окуджаве был близок один Светлов, в поисках своих он в это время одинок.

Максимову посвящена одна из лучших ранних песен Окуджавы – «Песенка о Сокольниках» (в собраниях она обычно датируется 1964 годом, но первая жена Максимова Ирена Лесневская, с которой его, кстати, познакомил Окуджава, слышала эти стихи уже двумя годами раньше):

Данный текст является ознакомительным фрагментом.