Глава двадцать седьмая
Глава двадцать седьмая
Бабушка умерла вовремя.
Она, все равно, не пережила бы, момента когда окончательно вырешился вопрос об отмене крепостного права.
А это последовало вскоре. Сперва о бывших дворовых, а сейчас же и о крепостных деревенских людях.
В именья стали наезжать мировые посредники; и у нас был знакомый мировой посредник, бывший моряк, с длинными, опущенными вниз, рыжими усами, который должен был ездить в Кирьяковку. Он часто о чем-то совещался с дядею Всеволодом, иногда в присутствии мамы.
По словам Григория Яковлевича Денисевича, с которым наши занятая возобновились, «по части освобождения» все шло гладко и мирно и никаких бунтов и пожаров, которых так боялась покойная бабушка, не случилось.
Относительно же наших дворовых людей почти никакой перемены заметно не было.
Николай с Мариной остались служить по-прежнему, повар Василий с женою Авдотьей тоже, Матреша выросла и расцвела, но осталась на прежней должности горничной; даже долговязый, с плоским носом, дворник Степан продолжал все также ездить каждое утро «по воду» в Спасск на волах, со своею сорокаведерной бочкой.
Много лет спустя, беседуя с мамой об этом времени, я интересовался знать, на каких же условиях согласились по-прежнему служить эти, тогда уже «вольные», люди.
Мама, смеясь, сказала мне: «ты не поверишь. Сами просили не гнать их, а оставить на прежних условиях, т. е. на всем готовом, включая одежду и несколько рублей в месяц, мужчинам-„на табак“, а женщинам-„на чай и сахар“. Николай с Мариной, Василий с Авдотьей получали от меня по пяти рублей в месяц, правда, уже серебром, а не ассигнациями. И все в таком роде».
Степана (Степку-словесника) пришлось очень скоро, однако же, отпустить за дерзко проявленное озорство.
Адмирал Александр Дмитриевич и после смерти бабушки оставался жить по-прежнему в своем флигеле. Только он уже ни за что не хотел жить «даром», а просил назначить ему цену за квартиру. Мама предоставила ему самому определить ее размер. И вот он, число в число, каждое двадцатое месяца аккуратно стал приносить маме беленький конвертик, с всегда новенькими в нем трехрублевыми бумажками. Их было всегда две, таким образом цена определилась в шесть рублей в месяц. Он не оставлял привычки вести свои расчеты на ассигнации и, платя серебром, разумеется, считал плату подходящей.
Так вот, именно у него-то и вышло грандиозное столкновение с озорником Степкой.
Его, почему-то, всегда терпеть не мог адмирал Александр Дмитриевич, хотя тот, пока был крепостным и пока жива была бабушка, боялся адмирала, как огня, и старался вовсе не попадаться ему на глаза.
Накопилась ли у «Степки» затаенная злоба против адмирала, или, просто, злая муха его укусила, но, едва став вольным, он не только перестал с адмиралом считаться и здороваться при встречах, но пронося мимо «адмиральского» флигеля, по его крылечку, блюда с кушаньями, или грязную посуду, шел под самыми его окнами, мурлыча притом еще, как бы про себя, песню.
У Александра Дмитриевича, как уже было отмечено, была своего рода спортивная страсть, — беспощадное избиение мух. Он не терпел у себя ни одной мухи в комнатах. Даже в разгаре лета они миновали его апартаменты и, если какая-нибудь шальная туда случайно залетала, она немедленно предавалась казни.
В видах вящего охранения своего жилища от мух, адмирал не терпел, чтобы из кухни «шныряли» с блюдами и провизией мимо его окон.
Этот приказ строго соблюдался всей дворней. Флигель адмирала приходился попутно, но его тщательно обходили, делая для этого значительный крюк.
Степан и начал донимать теперь «его превосходительство» тем, что проходил с блюдами и посудой под самыми его окнами, когда они бывали распахнуты настежь.
Долго крепился адмирал, делая вид, что не замечает Степкиных козней, но однажды не выдержал, выскочил на крыльцо с толстою палкой в руках и, со всего маха, пустил ее в ноги озорника.
Степан выронил из рук посуду, хотел поднять палку, но адмирал во время подоспел и, ударом кулака по загривку, отшвырнул его в сторону. Видя, что дело плохо, так как палка вновь очутилась в руках адмирала, Степан пустился в утек, а адмирал ринулся за ним.
Я сам видел всю эту сцену и дивился только, откуда у Александра Дмитриевича набралось столько прыти.
Степан кинулся на задний двор, — адмирал за ним.
Спасаясь от преследования, Степан кинулся к отлогой наружной лестнице, ведущей на сновал.
Тут адмиралу удалось было ухватить беглеца за штанину, часть которой осталась, в виде победного трофея, в его руках, но сам Степка достиг все-таки вершины лестницы, на которую не решился устремиться адмирал, и скрылся в глубине сновала.
Видимо удовлетворенный позорным бегством врага, адмирал, весь малиновый, запыхавшийся, проследовал к себе обратно.
Степка, однако, не унялся: у него, видимо, тоже «сердце разгорелось».
Держа в руках кусок своей оборванной штанины, он снова появился во дворе и, на почтительном расстоянии от адмиральских окон, стал демонстративно потрясать в воздухе люстриновой тряпицей и требовать возмещения убытка.
Бог знает, чем бы кончилась вся эта трагикомедия, если бы ей не положила конец мама, которая, узнав о происшедшем, тотчас же властно уняла расходившегося Степана.
Призвав его в комнаты, она долго стыдила его, сказала, что он получить новые штаны, но что держать его долее у себя она не желает.
Степан очень расстроился, пытался целовать маме руку и просил простить его, а когда она, все-таки, не согласилась оставить его, просил рекомендовать его в Морское Собрание, где, по его словам, очищалось место.
Мама пообещала.
И, действительно, когда в то же лето мы, с дядей Всеволодом, после купанья в Спасской купальне, заходили в летнее помещение Морского Собрания напиться чаю, Степан уже прислуживал нам, одетый в тужурку с медными пуговицами, как одевалась прислуга Собрания.
Каждый раз он наказывал мне поцеловать за него «маменьке ручку».
С Иваном вышло иначе.
Едва успели похоронить бабушку, как он, просто, исчез, неизвестно куда девался, точно «в воду канул».
Гадали всяко: он был хороший пловец и ходил купаться на Ингул, где были «водовороты» и где, нередко, люди тонули; не прочь он был также принимать участие в «кулачных боях», которые бывали по воскресеньям на слободской базарной площади.
Впоследствии я видел эти «бои»; на них из города многие приезжали посмотреть.
Две «стены» людей выстраивались друг против друга.
Сперва с той и другой стороны «задирали» мальчики-подростки и барахтались между собой; потом выступали взрослые и дрались в одиночку, или парами, но, затем, страсти разгорались, и уже «стена» шла на «стену».
Та и другая то подавалась вперед, то отступала, и, иногда, ни одна, ни другая не бывала победительницей.
Но случалось, что, вдруг, одна «стена» прорывалась и люди рассыпались в разные стороны, точно камни разрушаемой настоящей стены.
Случалось это, обыкновенно, когда свежая партия бойцов неожиданно примыкала к той или другой стороне.
Стены слагались из разновидных элементов, однако же с преобладанием всегда какого либо основного состава, который и давал «стене» свое название.
Бывали стены «мясников», «слободских», «вольных», «жидов», «адмиралтейских», «крючников» и т. п.
Среди евреев чернорабочих, крючников и мясников выдавались замечательные бойцы.
Иван, когда ему удавалось урваться, примыкал к стене «вольных» и нередко синяки или царапины на его лице свидетельствовали о том, что он побывал на боевой арене.
Часто исход боя решала кучка матросов, случайно забредших поглазеть. Они, вдруг, неожиданно, выходили из своего нейтралитета и кидались на помощь теснимой стороне. Тогда картина быстро менялась.
Но чаще всего, обе стороны считали себя победителями.
Исковерканных в кровь физиономий бывало, при этом, не мало, но никто это за обиду не принимал.
Раз или два пришлось услышать, что бывали смертные случаи на месте боя. Угодит кто-нибудь неосторожно в висок, — и готово.
Мы гадали, не погибли так, или иначе, наш Иван, но тела его нигде не нашли, несмотря на все розыски.
Только позднее пошел слух, будто бы он, не дождавшись «вольной», примкнул к бродячему венгерскому цирку, где, наряду с другими номерами, ставились «военные пантомимы», с участием многих статистов.
Впоследствии, читая у Некрасова, «где ты, эй, Иван»? невольно сближал пророческое ясновидение поэта с реальною судьбою нашего Ивана, с тою, однако, разницею, что, к чести бывших его владельцев, не только скула, но и зубы его были целы.
Вместо двух прежних лакеев у нас появился один, — степенный Петр, бывший буфетчик офицерской кают-компании дядиного экипажа, который, к тому времени, получил отставку.
Сам дядя Всеволод, получив чин генерал-майора (а не адмирала, так как все время занимал береговые места), вышел также в отставку.
Мундир, расшитый золотом и брюки с золотыми лампасами, он себе сшил, но стал одеваться в статское платье, что более шло к его мирной фигуре.
Мундир он стал одевать только в церковь, по высокоторжественным праздникам и в царские дни.
В качестве мужской прислуги у дяди Всеволода появился «Васька», мальчик лет четырнадцати, который очень скоро стал большим моим приятелем и играл значительную роль в моей юной жизни.
В первый раз я увидел Ваську, в отведенной ему каморке, покрытым двумя не то лошадиными попонами, не то одеялами; он лежал, его трясла лихорадка, он был очень худ и бледен.
История его была такова.
Он был кирьяковский, круглый сирота, был раньше во двор «на побегушках» и, когда объявили «волю», не имел куда деться. К тому же он подхватил где-то малярию и аккуратно, каждый день, его, по часам, трясла жестокая лихорадка.
Дядя Всеволод решил взять его к себе в город. Его начали лечить и, довольно скоро, поставили на ноги.
Вся служба Васьки, при дяде, состояла в том, что он чистил ему сапоги и платье и набивал ему трубку жуковым табаком, а когда дядя брал трубку, чтобы курить, чиркал «серник» (спичку) и подносил его к трубке, набитой табаком.
Остальная прислуга вся была женская, она и убирала комнаты.
Васька оказался очень живым и сообразительным малым.
Заметив, что я много читаю, забирая с собою книжку в сад, где он, почти всегда, был моим спутником, он выразил желание научиться грамоте. Я тотчас же, с гордостью, принялся за его обучение.
Каждый день являлся он ко мне с азбукой в руках и ученической тетрадкой и очень скоро достиг прекрасных результатов.
Менее чем в полгода он стал недурно читать по печатному и преуспел четко и довольно красиво вывести на своих тетрадках и книжках, которые я ему подарил: «Василия Шевченко».
Фамилия его была подлинно «Шевченко» и, познакомившись впоследствии с именем и судьбою знаменитого поэта Шевченко, я не прочь был горделиво допустить, что и друг моего детства, Васька, одного рода с бывшим также крепостным Тарасом Шевченко.
Склонности к поэзии «мой Шевченко», однако не обнаруживал никакой, если не считать поэтическим занятием ловлю щеглов и чижей, чему он меня научил, и еще страсти к голубиному спорту, которому, под его руководством, я одно время, с увлечением, предался.
Дядя Всеволод накупил мне голубей, в том числе великолепного «красного турмана», которых мы (с Васькой) поместили в пустовавшую ранее голубятню, над конюшней, и гоняли под вечер на диво всей дворне.
Смастерил он мне также великолепного бумажного змия, почти одного со мною роста, который мы «запускали» на длиннейшем шнуре так высоко, что, на своей высоте, он казался не больше почтового конверта.
Лазили мы с ним и на деревья есть шелковицу. В саду было два роскошных дерева, одно белой, другое красной шелковицы. Деревья были на самой границе сада, у «жидовской стены».
Взобравшись на любое из них, перед нами открывался весь «жидовский двор», где на куче слежавшейся золы черноглазые «жидовочки» и «жиденята» всегда сторожили наше появление на дереве, так как мы забавлялись тем, что бросали им пригоршни спелой шелковицы.
По зимам Васька мастерил в глубине сада снежную горку и мы с ним на узких санках, а не то и просто кубарем скатывались с нее. Но зимы в Николаеве стояли недолго, и снег довольно быстро таял.
Но, наряду с массой приятных минут и часов, прожитых мною, благодаря предприимчивой изобретательности Васьки, именно его предприимчивая непоседливость бывала источником и больших моих беспокойств и, даже, страданий.
Хотя у Васьки, — я отлично это знал, — не было в городе ни знакомых, ни родственников, куда бы он мог ходить, он отпрашивался каждое воскресенье и в праздники «погулять». Дядя Всеволод всегда отпускал его, но только строго наказывал, чтобы к четырем часам (время пробуждения дяди от послеобеденного сна) Васька с готовой для него трубкой был на месте.
Для меня не было секретом, куда именно устремляется Васька каждый праздник в определенный час. Он спешил на слободскую площадь, где происходили кулачные бои.
Глядел ли он только, или его тянуло принять в них участие, не знаю, но нередко он возвращался с опозданием.
Это приводило меня в отчаяние, так как дядя Всеволод просыпался, обыкновенно, минута в минуту и тотчас же из спальни раздавался его голос: «Васька, трубку»!
Я по часам следил за временем, выбегал на улицу поглядеть, не идет ли наконец Васька, и беспокойству моему не было предела. Мысленно я, даже, молился Богу, чтобы Васька поспел во время.
Чего я, собственно, боялся, не даю себе отчета.
Я мог бы, путем уморассуждений, легко прийти к заключению, что особенной беды не воспоследует.
Но уже одна мысль, что милый дядюха должен будет сердиться и покричать на Ваську, была для меня неприятна. Чаще всего случалось, что я по-пустому волновался.
В большинстве случаев, Васька умудрялся поспеть как раз во время, когда уже из дядиной спальни раздавался его голос: «Васька, трубку»!
Но раза три в зиму (кулачные бои бывали только поздней осенью и зимой) Васька, все-таки, значительно опоздал.
Тогда я спешно подавал дядюхе трубку с таким видом, будто отбиваю у Васьки эту честь.
Дядя, однако, скоро прозревал истину, и когда Васька, наконец, появлялся, прикрикивал на него.
Раз за слишком долгое опоздание дядя, бывшим у него в руках чубуком, даже поддал ему по заду, когда тот нагнулся, чтобы поднести зажженную спичку к трубке.
Васька не моргнул глазом и спичка у него не погасла.
Я после участливо допрашивал его: «больно досталось»?
— Какое больно, мазнул только! — обнадежил он меня.