Глава вторая
Глава вторая
Всех менее меня баловала бабушка, Евфросиния Ивановна, хотя я чувствовал, что она любит нас обоих, сестру и меня; да и сам я, хотя сдержанно и почтительно, но любил ее.
Как обстояло дело, пока меня носили на руках, не знаю: сама ли она заходила к нам, или к ней на показ носили внука? Вернее последнее, по крайней мере, с тех пор, как я себя помнил, я ни разу не видел, чтобы она заходила к нам во флигель, а, между тем, мы видели ее аккуратно два раза в день, утром и вечером.
Обычно, этому предшествовала некоторая процедура: сестре одевали свежее платьице, расчесывали «пушисто» волосы и завязывали их сзади лентой, «большим бантом»; меня также обдергивали, оглаживали и приводили в порядок.
В хорошую погоду мы с няней, Марфой Мартемьяновной, чинно проходили двором ширину ворот, с нашего крыльца на ее крыльцо; в дурную же погоду, в мороз или дождь, нас укутывали «с головой» и кучерявый Степка или дюжий бакенбардист Ванька бегом переносил нас разом, меня с сестрой, в «большой дом».
Здесь через анфиладу парадных комнат, казавшуюся мне неимоверно пространной и пустынной, мы чинно следовали в бабушкин будуар, где она всегда восседала в кресле на обычном месте.
Как только мы сворачивали из столовой и попадали в зал, чтобы пересечь его и проследовать двумя гостиными (большой и малой), нам уже издали видна была бабушка, так как ее кресло стояло как раз против раскрытых дверей в «парадные» комнаты.
Строго говоря, каждый день мы видели двух бабушек. Одну пышную и важную барыню, с коричневыми начесами и фигурной наколкой на голове, в шелковом, шуршащем платье, с персидскою шалью на плечах; в руках она обязательно держала мягкий, цветистый, фуляровый платок и миниатюрную золотую табакерку, с ее вензелем в гирлянде, на верхней крышке.
Вечером это была совсем другая бабушка, куда симпатичнее утренней, парадной. Совсем седенькая старушка, с головой повязанной темно-коричневым «очипком», в теплой домашней «душегрейке», отороченной серым мехом, с коленами, укрытыми мягким пуховым одеяльцем; в руках у нее не было ни утреннего платка, ни щегольской табакерки. Взамен этого, на круглом столике, стоявшем подле самого ее кресла, лежала большая серебряная, с чернью, табакерка и огромных размеров полосатый носовой платок с цветными разводами, тут же лежала колода фигурных карт, разложенная «пасьянсом» и большие круглые очки, в черепаховой оправе.
По утрам мы только прикладывались к ее руке, кое о чем она нас спрашивала, опрашивала и Марфу Мартемьяновну, как мы себя вели и предательски интересовалась, не было ли у меня «насморка» т. е., попросту, не ревел ли я накануне, когда мама уезжала на вечер.
Bcе в доме знали, что я большой «плакса», но, дипломатически, это именовалось «насморком». Если Марфа Мартемьяновна бывала «в духе», то «покрывала» меня и я торжествовал, так как бабушка, погладив меня по голове, говорила, что я «умник». В противном случае, бабушка выразительно качала головой и что-то строго наговаривала, чего я уже не слышал, так как «насморк» предательски подступал мне к горлу, и нас спешили увести.
Вечерние наши свидания с бабушкой бывали всегда и продолжительнее и много приятнее.
Самый наружный вид ее располагал к интимности… Белые, жидкие волосики, выбившиеся из-под «очипка», ласково смягчали довольно резкие черты ее лица; «душегрейка», со своей меховой оторочкой, как то мягко облегала ее теперь вовсе не пышную, а старчески сухощавую фигуру.
И ритуал наших вечерних посещений был совсем иной.
Марфа Мартемьяновна, после того, как доводила нас до бабушкиного будуара, низко ей поклонившись, не оставалась в комнате, а проходила дальше в помещение Феклы и Фионы, двух бабушкиных наперстниц.
Сестра, которая была самоувереннее и побойчее меня, усаживалась непринужденно на скамеечку, стоявшую в ногах бабушки, брала ее сухощавую, с голубыми жилками, руку и поглаживала ее, а я, обыкновенно, стоял вплотную у бабушкиного кресла.
Матовый свет масляной лампы, стоявшей на столе, как-то легко и тепло освещал всю негромоздкую фигуру «бабушки-старушки» и я чувствовал к ней несказанную нежность, выражавшуюся, впрочем, только тем, что я начинал учащеннее дышать и сопеть носом.
Тогда она сама протягивала ко мне свою руку, которую я целовал, а она несколько раз гладила мою щеку. Пока Марфа Мартемьяновна оставалась в гостях у Феклы и Фионы, слышен был заглушенный говорок, который, восполняя вечерний уют, складным полушепотом достигал до будуара бабушки.
Наконец, когда наступало время, в комнате появлялась Марфа Мартемьяновна, а за нею, на пороге бабушкиной спальни, показывались Фекла и Фиона, знаменуя своим появлением конец нашего вечернего визита бабушке и начало приготовлений к ее сну.
В отличие от утреннего нашего расставания с бабушкой, дело не ограничивалось одним целованием ее руки; она сама целовала нас, крестила каждого в отдельности и отпускала с миром.
Мы весело, иногда даже шумно, устремлялись обратно, по анфиладе слабо освещенных комнат, прямо в столовую, где нас обыкновенно, как бы неожиданно (но мы знали это заранее) «перехватывала» Надежда Павловна в свою комнату, дверь которой выходила в столовую.
То-то было веселья и радости!
Мы прекрасно знали, что нас ждут здесь и любимые лакомства: изюм, рахат-лукум, орехи, чернослив… да еще мало ли что! Но главное было, все таки, сама Надежда Павловна, всегда ласковая, приветливая, наша «баловница», как прозвала ее Мартемьяновна.
Иногда, к вящему восторгу нашему, мы заставали у нее и нашу маму. Когда у нее не было гостей и она сама никуда не выезжала, она ходила по долгу засиживаться у Надежды Павловны, с которой была дружна с детства.
Надежда Павловна Кирьязи осталась круглой сиротой после скоропостижной смерти своего вдового отца, главно-управляющего бабушкиными имениями, который славился своею честностью и не оставил никакого состояния.
Сын его служил где-то офицером в армии и бабушка высылала ему, от времени до времени, денежные пособия, а Надежда Павловна, девушка далеко не первой молодости, осталась жить у бабушки и стала заведывать всем ее домашним хозяйством, зимою в городе, а летом в деревне, куда уже с весны переселялась бабушка…
Это было очаровательное, незлобивое существо, вся в самоотверженных заботах о других.
Небольшого роста, сухощавая, подвижная брюнетка, с легкою, преждевременною проседью в гладко зачесанных волосах, с добрыми серыми глазами, она, как домашний добрый гений, поспевала всюду, где могла быть полезной. Все «дворовые» дети (а их было не мало), кошки, собаки и всяческая живность знали ее и спешили на ее зов, никогда не оставаясь в накладе.
Злющий цепной пес «Караим», бегавший на заднем дворе, с блоком у цепи, по протянутой вдоль всей конюшни веревке, радостно приветствовал ее появление, прыгал и кидался ей лапами на плечи. Она, нет, нет, и побалует его то куском мясного пирога, то жирною костью.
Часто, когда в хорошую погоду меня выпускали гулять в сад, я «увязывался» за Надеждою Павловною при хозяйственных ее обходах и, подходя к «Караиму», держался крепко за ее юбку. Все обходилось благополучно и даже сослужило мне большую службу в будущем, когда я подрос и когда конюшня стала предметом моих вожделений. «Караим», со своими коротко обрезанными ушами, сливавшимися с мохнатой, в виде черной (караимской) шапки, густою шерстью на голове и со своей пестрой, словно татуированной, острой мордой, был уже весь в моей власти.
У Надежды Павловны был свой собственный песик, «Нарцик» (от Нарциса, вероятно); не то болонка, не то дворняжка в виде светло-оранжевой, волнистой муфточки на тонких белых лапках, подобранный еще щенком на улице.
Бабушка не любила собак в комнатах. В «большом доме» Нарцик был, отчасти, контрабандою и потому охотно прибегал к нам, во флигель, где ему не возбранялось ни громко лаять, ни носиться за нами кубарем по всем комнатам. У себя же, т. е. в комнатах Надежды Павловны, где он проводил вечера и ночи, Нарцик был совсем другим: лежа смирненько на подушке, у самой печки, он держал себя образцово и, даже при нашем появлении, не вскакивал и радостно не лаял, а только подрыгивая хвостиком, любовно следил за нами своими черными, круглыми глазками, не отрывая пушистой мордочки от подушки.
Мы засиживались у Надежды Павловны, пока не появлялась в дверях одна из бабушкиных наперстниц, Фекла или Фиона, — это означало, что бабушка в постели и «требует» к себе Надежду Павловну для своих хозяйственных распоряжений на завтрашний день. Распоряжения эти давались обыкновенно, не спеша, причем при них всегда присутствовала Фекла, без конца оправлявшая постель бабушки, Фиона же появлялась урывками, при особых надобностях.
Обе женщины уже пожилые, из «дворовых», состояли исключительно при бабушке. У каждой из них, кроме общих функций по гардеробу бабушки и личному за ней уходу, была своя неприкосновенная специальность.
Фекла, сухощавая, небольшого роста, болтливая и суетливая, часто ссорившаяся с остальною прислугою в доме, имела в исключительном своем заведывании «кофейное дело». На ее обязанности было жарить, молоть, хранить и варить для бабушки кофе; поэтому ее звали «кофейницей».
Так как все в доме считали ее бабушкиной «наушницей», то не любили её и редко кто из прислуги, проходя мимо «кофейной кладовки», (особой деревянной пристройке при доме) заслышав энергичный скрип ее большой кофейной мельницы удерживался от восклицания: «у, загудела чертова мельница!»
Интимно все так Феклу и прозвали, кто злобно, а кто просто смеясь, «чертова мельница».
Фиона, и по наружности и по характеру была прямою противоположностью товарки.
Могучей корпуленции, всегда с засученными выше локтя рукавами на мускулистых бронзированных загаром руках, в малороссийском темно-зеленом «очипке» на четырехугольной большой голове, она только в присутствии бабушки, скрепя сердце, ходила в мягких, матерчатых башмаках, настоящею же ее страстью было шлепать, по двору и всюду, босыми ногами, под которыми половицы кладовых и людских комнат жалобно пищали.
Ее особо-специальная миссия заключалась в изготовлении ароматического, нюхательного табака, потребляемого бабушкой.
В особой отдельной «кладовке», всецело находившейся введении Фионы, развешивался на протянутых симметрически тесьмах какой-то (выписной) листовой табак. Тут он сушился, мялся, протирался, сдабривался ароматическими специями, и затем хранился и «выстаивался» в стеклянных, с хорошо притертыми пробками, банках. Сюда нельзя было войти без того, чтобы не начать чихать неудержимо; но сама Фиона, нюхавшая табак, следы которого нередко сочились под ее толстым красноватым носом, любила и работать и кейфовать в своей удаленной кладовке, куда редко кто заглядывал.
Уже подростком любопытство заводило меня иногда и туда, и так как Фиона была добродушна, то ласково принимала меня. Раз как то она принялась целовать меня и прижимать к своей груди, причем от нее нестерпимо пахло какою-то кислою гарью и табаком; я вырвался, убежал и больше к ней, в ее «кладовку», не заглядывал.
Все в доме, кроме бабушки, знали, что Фиона иногда «выпивает» и тогда, незлобивая и ласковая, мирно отлеживается в своей «кладовке», под флагом недомогания.
В противовес «кофейнице» Фекле, Фиона числилась «табачницей», но это было скорее оффициальным ее званием; все домашние и дворовые охотнее титуловали ее «бабкой Фионой».
Ее считали искусной «бабкой-повитухой» и эта негласная ее профессия и доставляла ей случаи принимать неотвратимые «угощения», вызывавшие ее периодические недомогания.
Так как вся бабушкина дворня любила бабку Фиону, то дружно покрывала ее и клятвами готова была бы заверять, что она точно занемогла: то «остудилась», то «мучается зубами, места себе не находит».
Фекла — «наушница» по отношению товарки держала себя осторожно. Она знала, что без Фионы старой барыне, все равно, не обойтись. Благодаря ее мускульной силе (сама же Фекла была тщедушна и слабосильна) Фиона бабушку и в ванну сажала, и мыла ее, а в случае болезни «мазями натирала», при бессоннице же целыми часами могла ей «пятки чесать».
Притом же и за собой Фекла знала маленькую слабость: бабушкиного кучера, верзилу Марко, любила у себя в кладовке барским кофеем подчивать. От Фионы этого укрыть было невозможно.
Проще было жить им в ладу, тем более, что на первенство в близости к старой барыне Фиона, по своему философскому легкомыслию, нисколько не претендовала. И по вечерам, при наших посещениях бабушки, когда Марфа Мартемьяновна отправлялась в комнату либо Феклы, либо Фионы, они всегда сходились втроем для дружеской беседы.
Марфа Мартемьяновна, сдержанная и чинная, только с этими двумя «приближенными» бабушки допускала знакомство т. е. беседу и рукопожатия; с остальными «дворовыми» людьми она держала себя холодно, чуть-чуть даже надменно.
У нас была кошка «Машка», белая, с черными ушами и хвостом, но она была неласковая. Собственно она была даже не наша, а Марфы Мартемьяновны, жила в ее комнате и спала на перинке.
Иногда, мы видели около нее крошечных котят, презабавных, но они очень скоро исчезали; их куда-то уносила в своем переднике Матреша. Мы приставали к Мартемьяновне с допросом: куда унесли котят? Но она, ничего не объясняя, всегда отрезывала сухо: «Кошка должна мышей ловить, а не котят нянчить». Сама Марфа Мартемьяновна казалась мне, не знаю чем именно, похожею на кошку Машку. Она тоже ходила неслышно, держалась прямо и на своем безбровом, кругловатом лице не выражала ничего, кроме неизменного равнодушия.
Никакой обиды ни сестра, ни я от нее не терпели, да и редко мы оставались с ней наедине, но и привязанности к нам особенной она не проявляла. Я не помню, чтобы она когда-нибудь меня поцеловала, или просто приласкала.
Я также был к ней равнодушен; все беды и радости свои я охотно поверял всякому, только не ей.
Я не помню, чтобы сна когда-нибудь сидела у моей постели, пока я засыпал; никогда я не слышал от нее ни сказки, ни песни.
Когда я чего-нибудь трусил и не сразу мог уснуть, — (а я был порядочным трусом, боялся и «старой жидовки» и вереницы монахов, таинственно двигавшихся перед моими закрытыми глазами, и еще Бог знает чего!) подле моей постели усаживалась Матреша и мурлыкала что-нибудь вполголоса. В случаях же экстренных, когда тревожно звонили в церквях по случаю разыгравшегося в городе пожара и слышались беготня по улице и гул направляемых к месту пожара, от всех дворов, бочек с водой, я, попросту, перебирался в спальню матери, забирался ей за спину и блаженно засыпал на ее кровати.
Как радостно тогда бывало пробуждение!
Откуда к нам в няни попала Марфа Мартемьяновна, я упустил, в свое время, расспросить маму.
Во всяком случае, она была не из бабушкиных дворовых-крепостных, иначе ее не называли бы все в доме по имени и отечеству; тех всегда звали сокращенными именами (Ванька, Степка, Дунька и т. п.); а особо заслуженных только по отечеству (Макарьевна, Спиридоныч, Ильич и т. п.).
Бабушкины крестьяне все были малороссы (хохлы) и не чисто говорили по-русски, говор же Марфы Мартемьяновны был чисто русский. Возможно, что именно ради этого мать, очень заботливо относившаяся ко всему, что касалось нашего воспитания, и определила ее к нам.
Когда мне уже шел седьмой год, а сестре девятый, Марфа Мартемьяновна перешла от нас к дяде Всеволоду, который, к тому времени овдовев, вернулся из Петербурга в Николаев, со своею маленькой, очень болезненной дочерью Нелли.
Мы совсем не грустили, расставаясь с Марфой Мартемьяновной, тем более, что были в это время всецело поглощены ожиданием «выписываемой прямо из Франции» гувернантки, чистокровной француженки.
Пока что, мы только радовались наступившему между- царствию, так как, больше чем когда либо, мама была с нами.