Петля

Петля

Темнеет… Куранты запели…

Все стихло в вечернем покое.

Дневные часы отлетели,

Спустилось молчанье ночное.

И время, которое длило

Блаженства земного мгновенья,

Крылом неподвижным накрыло

Печаль моего заточенья.

Тюремные стихи декабриста Барятинского. Перевод с фр. яз. М. В. Нечкиной

Утреннее заседание Верховного уголовного суда 30 июня. Подсудимых нет; только судьи: 18 членов Государственного совета, три члена Синода, 15 особо назначенных чиновников, 36 сенаторов.

На утреннем заседании обсуждены пятеро «вне разрядов».

Первым — Павел Пестель.

Вторым — Кондратий Рылеев.

Третий — Сергей Муравьев-Апостол.

Четвертый — Михаил Бестужев-Рюмин.

Пятый — Петр Каховский.

«К смертной казни. Четвертованием».

Все — «за», кроме одного — адмирала Мордвинова, много лет и трудов положившего на то, чтобы не казнили и не пытали.

К смертной казни четвертованием.

Всего за несколько заседаний приговорили: к четвертованию — пятерых, к отсечению головы — 31, к вечной каторге —19, к каторжным работам на 15 и меньше лет — 38, в — ссылку или в солдаты — 27 человек.

Затем — Указ Верховному уголовному суду:

«Рассмотрев доклад о государственных преступниках, от Верховного уголовного суда нам поднесенный, мы находим приговор, оным постановленный, существу дела и силе законов сообразный.

Но силу законов и долг правосудия желая по возможности согласить с чувствами милосердия, признали мы за благо определенные сим преступникам казни и наказания смягчить».

Затем — 12 пунктов, заменяющих отсечение головы — вечной каторгой, вечную каторгу — двадцатью и пятнадцатью годами, а в конце — пункт XIII:

«XIII. Наконец, участь преступников, здесь не поименованных, кои по тяжести их злодеяний поставлены вне разрядов и вне сравнения с другими, предаю решению Верховного уголовного суда и тому окончательному постановлению, какое о них в сем суде состоится.

Верховный уголовный суд в полном его присутствии имеет объявить осужденным им преступникам как приговор, в нем состоявшийся, так и пощады, от нас им даруемые…

На подлинном собственной его императорского величества рукою подписано тако:

Царское Село Николай».

10 июля 1826 года.

12 июля Верховный уголовный суд собирается в Сенате, помолились и отправляются через Неву в крепость в сопровождении двух жандармских эскадронов. В комендантском доме — столы, накрытые красным сукном и «расставленные покоем»; за столом — митрополит, Государственный совет, генералы, сенаторы в красных мундирах, министр юстиции в Андреевской ленте.

Все казематы открываются, и заключенных ведут через задний двор и заднее крыльцо в дом коменданта.

Владимир Штейнгель, как и многие другие декабристы, запомнит, что на большую часть разобщенных прежде узников свидание произвело самое сильное, радостное впечатление. Обнимались, целовались, как воскресшие, спрашивали друг друга: «Что это значит?» Знавшие объясняли, что будут объявлять приговор, сентенцию.

«„Как, разве нас судили?“ — „Уже судили!“ — был ответ. Но первое впечатление так преобладало, что этим никто так сильно не поразился. Все видели, по крайней мере, конец мучительному заточению… Потом начали вводить одними дверьми в присутствие и, по прочтении сентенции и конфирмации обер-секретарем, выпускали в другие. Тут в ближайшей комнате стояли священник протоиерей Петр Мысловский, общий увещатель и духовник; с ним лекарь и два цирюльника с препаратами кровопускания. Их человеколюбивой помощи ни для кого не потребовалось: все были выше понесенного удара. Во время прочтения сентенции в членах Верховного суда не было заметно никакого сострадания, одно любопытство. Некоторые с искривлением лорнетовали и вообще смотрели как на зверей. Легко понять, какое чувство возбуждалось этим в осужденных. Один, именно подполковник Лунин, многих этих господ знавший близко, крутя усы, громко усмехнулся, когда прочли осуждение на 20 лет в каторжную работу. По объявлении сентенции всех развели уже по другим казематам».

Николай Лорер в эти минуты заметил «почтенную седую голову Н. С. Мордвинова. Он был грустен, и белый платок лежал у него на коленях».

Среди введенных с первой партией один вдруг слышит о себе: «Преступника первого разряда, осужденного к смертной казни, отставного подполковника Матвея Муравьева-Апостола, по уважению чистосердечного его раскаяния, по лишению чинов и дворянства сослать в каторжную работу на двадцать лет и потом на поселение». (Через месяц каторга вообще была с него снята и заменена «вечным поселением».)

Он, конечно, искал во дворе брата, спрашивал: напрасно.

Рядом старинный друг по 1812 году и Семеновскому полку Иван Якушкин: «Матвей был мрачен; он предчувствовал, что ожидало его брата. Кроме Матвея, никто не был мрачен».

Пятерых уже отделили от приговоренных к жизни. Они в разных мирах, им не должно видеться. Да к тому же предусмотрены волнение и ярость, которые могут возникнуть у сотни с лишним осужденных при известии, что среди них — пять смертников.

Но именно в этот день, 12-го, были вызваны и пятеро.

35 лет спустя Михаил Александрович Бестужев вспомнит:

«Это была счастливая случайность. Каждый разряд для слушания сентенции собирался в особые комнаты, кругом уставленные павловскими гренадерами. Дверь из комнаты, где был собран 1-й разряд, распахнулась в ту комнату, где стояли пятеро висельников: я и многие другие бросились к ним. Но мы только успели обняться, нас и разлучили».

В числе тех, кто случайно увидел пятерых, был и Горбачевский. Обняться не успели, но увиделись. Это ведь ему в прошлом году в Лещинском лагере Сергей сказал: «Ежели кто из нас двоих останется в живых, мы должны оставить воспоминания на бумаге».

Как пятеро выслушали известие о четвертовании? Ничего не знаем. Члены Верховного суда не захотели вспоминать, пятерым осталось жить несколько часов…

Бенкендорф: «После того, как государю были представлены разные рукописи Рылеева, он сказал: „Я жалею, что не знал о том, что Рылеев талантливый поэт; мы еще недостаточно богаты талантами, чтобы терять их“».

Вряд ли Бенкендорф выдумал, Николай мог так сказать: этой фразой сразу образуется несколько виноватых, которые не доложили, что поэт — талантливый… Последнее слово произносит не царь, а Верховный уголовный суд, но сейчас точно известны прямые инструкции Николая, передавшего судьям, что «не согласен ни на какое наказание, связанное с пролитием крови». То есть повесить. Через 90 лет внук Николая I великий князь Николай Михайлович напишет специальную статью «Казнь пяти декабристов и Николай I» («внук дерзает объяснить психологию деда»), в которой заметит, что Рылеева, например, даже по правилам того суда можно было не казнить, намекает, что чья-то злая воля сгустила его вину и так поднесли дело монарху. Совершенно искренне, несомненно, опираясь на семейные предания, великий князь перекладывает вину на приближенных, верховных следователей:

«Председатель Следственного комитета Татищев, вполне безличный… Чернышев, Левашов, Голенищев-Кутузов и Потапов известны своим бессердечием и подобострастием, князь Александр Голицын — ханжеством, Д. Н. Блудов — либерализмом на словах и трусостью на деле». Николай Михайлович считает, что только Бенкендорф и брат царя Михаил пытались «смягчить государя».

Впрочем, внук Николая верно отмечает, что сурового приговора требовала императрица-мать: «Еще в период детства и юности (Николая) ему приходилось выслушивать одну и ту же фразу: „Александр никогда не смел наказать убийц своего отца“»…

В образованном обществе 1826 года раздавались, конечно, голоса: «Казнить всех» — и, как известно, Николай мог бы воспользоваться старыми законами 1649 и 1718 годов и убить не пятерых, а 35 и более людей. Но были современники вроде князя Вяземского, которые замечали, что даже в духе действующих, крайне плохих законов формально могут быть подведены под высшую меру лишь двое — Каховский (застреливший на Сенатской площади генерала Милорадовича и полковника Стюрлера) и Сергей Муравьев-Апостол, взятый на поле боя с оружием в руках.

Царь назвал имена, выбрал казнь, заставил выговорить это слово других и страшился.

Николай I — матери, из Царского Села:

«Милая и добрая матушка.

Приговор состоялся и объявлен виновным. Не поддается перу, что во мне происходит; у меня какое-то лихорадочное состояние, которое я не могу определить. К этому, с одной стороны, примешано какое-то особое чувство ужаса, а с другой — благодарности господу богу, коему было благоугодно, чтобы этот отвратительный процесс был доведен до конца. Голова моя положительно идет кругом. Если я добавлю к этому о том количестве писем, которые ко мне ежедневно поступают, одни — полные отчаяния, а другие — написанные в состоянии умопомешательства, то могу вас уверить, любезная матушка, что только одно чувство ужасающего долга на занимаемом посту может заставить меня терпеть все эти муки. Завтра в три часа утра это дело должно совершиться; вечером надеюсь вам сообщить об исходе. Все предосторожности нами приняты, и, полагаясь, как всегда и во всяком деле, на милость божию, мы можем надеяться, что все пройдет спокойно».

Мы не знаем всех «безумных писем», полученных Николаем I; царь был взволнован и недоволен чрезвычайностью меры. Конечно, возражения вроде мордвиновского он слышал и боялся, что чрезвычайная мера может иметь чрезвычайные последствия. Боялся мести, боялся дурного предзнаменования — царство, начатое казнями! Сердился на покойного брата: «Я провел тяжелые сутки, и, проходя через покои нашего ангела, я себе сказал, что за него мне приходится исполнять этот ужасный долг и что всемогущий в своей милости избавил его от этих мучений».

Больше всего мучили родственники осужденных.

12 июля Екатерина Бибикова появляется в Царском Селе и вручает начальнику штаба генералу Дибичу письмо для передачи царю:

«Государь! Я только что узнала, что мой брат Сергей присужден к высшему наказанию. Приговора я не видала, и сердце мое отказывается этому верить. — Но если все же такова его несчастная участь, то благоволите разрешить мне видеть его в последний раз, хотя бы для того, чтобы я имела утешение выслушать его последние пожелания нашему несчастному отцу. Прошу еще об одной милости, государь, — не откажите мне в ней ради бога. Если, к моему вечному горю, слух подтвердится, прикажите выдать мне его смертные останки.

С глубочайшим уважением вашего императорского величества нижайшая подданная Екатерина Бибикова, рожд. Муравьева-Апостол. Вторник 12 июля».

Дибич — Николаю:

«Сейчас прибыла жена Бибикова, чтобы у ног вашего величества умолять о милости видеть еще раз своих братьев. Я ей указывал на все неудобства и даже ужас этого желания, но она настоятельно просила передать вам прилагаемое письмо. Не смея отказать в просьбе несчастной без приказания вашего величества, я имею честь передать вам эти строки. Увидать своего брата она могла бы только сегодня вечером.

При этом случае у меня явилась мысль: возможно, что кто-нибудь из приговоренных к смерти захочет открыть какие-нибудь тайны, которых мы не знаем. Если бы что-нибудь подобное случилось, мы оказались бы в нерешимости, можно ли замедлить с карой. Осмеливаюсь просить приказаний вашего величества на подобный случай, полагая, что следовало бы дать согласие на желание осужденного лица, если сообщаемое оказалось бы действительно первостепенной важности. 12 июля 1826 г.».

Ход мысли генерала понятен: разговор сестры с братом вдруг может вызвать осужденного на последнюю откровенность.

Николай — на полях записки Дибича: «Из письма госпожи Бибиковой вы увидите, чего она желает. Я не могу ей отказать в свидании с братом, выдать же ей его тело невозможно; нужно дать ей понять это через мужа. Если бы оказалось, что кто-либо из приговоренных к смерти захочет говорить, его показания можно выслушать; на этот случай я поручаю принять показания Чернышеву. Но казнь отложить можно только в самом крайнем случае; и во всяком случае ее надо исполнить над всеми остальными».

Николай Лорер, старинный приятель Капнистов и Муравьевых-Апостолов, многознающий и памятливый, рассказывает о последней встрече без прикрас. Очевидно, со слов своего постоянного информатора — сторожа Соколова, наблюдавшего свидание в доме петропавловского коменданта:

«Бибикова явилась вся в черном и лишь только завидела брата, то бросилась к нему на шею с таким криком или страшным визгом, что все присутствовавшие были тронуты до глубины души… С нею сделался нервический припадок, и она упала без чувств на руки брата, который сам привел ее в чувство. С большого твердостью и присутствием духа он объявил ей: „Лишь солнце взойдет, меня уже не будет в живых“. И бедная женщина рыдала, обнимая его колени. Комендант, чтоб прекратить эту раздирающую душу сцену, разрознил эти два любящие сердца роковым словом: „Пора“. Ее понесли в экипаж полумертвую, его увели в каземат».

Даже железный комендант Сукин сказал Мысловскому, что «разлука брата с сестрою навсегда была ужасна».

Сергей, очевидно, передал сестре перстень, который спустя 30 лет Матвей увидел на руке младшего брата Василия, и тот отказался его возвратить… Конечно, были сказаны слова для, отца и всех близких. Судя по всему, Сергей Иванович стоически спокоен, сдержан и говорит о том, что дух его свободен и намерение чисто (мотив каждого тюремного письма). Мы даже уверены в таком его настроении, потому что после свидания с сестрой появляется духовник Петр Мысловский, с которым происходит какая-то особенно откровенная беседа. Видимо, Сергей Иванович исповедуется. Говорит о своих делах, мыслях и грехах с такой искренностью, что поражает, трогает священника. Мысловский признается другим своим подопечным: «Когда вступаю в каземат Сергея Ивановича, то мною овладевает такое же чувство благоговения, как при вшествии в алтарь перед божеской службой».

Сам же Сергей заметит вскоре после исповеди, что «радость, спокойствие, воцарившиеся в душе моей после сей благодатной минуты, дают мне сладостное упование, что жертва моя не отвергнута».

Вот каков был Сергей Муравьев-Апостол: если перед казнью сумел не согнуться, а даже обрести радость, спокойствие, значит, решает он, — это сигнал свыше, что жил правильно, что жертва не напрасна. И значит, в последние часы надо помочь тем, кто не обрел такого равновесия; и таких, он знает, двое: брат Матвей и брат Михаил Бестужев-Рюмин.

К сестре едва ли не последняя просьба — позаботиться о старшем брате, отчаяние которого страшнее, чем собственная участь.

Мы не знаем всех документов, писавшихся в те часы, может быть, о многом просто говорилось, но, по всей видимости, Сергей Муравьев просил начальство о двух вещах:

Посадить его вместе с Бестужевым-Рюминым.

Написать брату.

Обе просьбы были уважены. Двух смертников помещают рядом — в номере 12 (Муравьева) и в номере 16 (Бестужева). Их разделяет перегородка, через которую легко разговаривать. Письмо же Матвею, очевидно, передает протоиерей Мысловский.

Многие юристы, выступавшие против смертной казни, утверждают, будто последние часы и минуты осужден-нога являются для него дополнительным наказанием, не предусмотренным приговором, сознательно вызванной тяжелой психической болезнью. Счастлив тот, у кого есть забота, отвлечение. Сергею Муравьеву есть забота до последних секунд…

Петербургская ночь с 12 на 13 июля. Солнце зашло в 8 часов 34 минуты и снова покажется в 3 часа 26 минут. Чуть-чуть померкшая белая ночь.

Декабрист Розен: «Михаилу Павловичу Бестужеву-Рюмину было только 23 года от роду. Он не мог добровольно расстаться с жизнью, которую только начал. Он метался, как птица в клетке… Нужно было утешать и ободрять его. Смотритель Соколов и сторожа Шибаев и Трофимов не мешали им громко беседовать, уважая последние минуты жизни осужденных жертв. Жалею, что они не умели мне передать сущности последней их беседы, а только сказали мне, что они все говорили о спасителе Иисусе Христе и о бессмертии души. М. А. Назимов, сидя в 13-м нумере, иногда мог только расслышать, как в последнюю ночь С. И. Муравьев-Апостол в беседе с Бестужевым-Рюминым читал вслух некоторые места из пророчеств и из Нового Завета».

Неужели мы не услышим этой беседы?

Лунин (14 лет спустя, в Сибири):

«В Петропавловской крепости я заключен был в каземате № 7, в Кронверкской куртине, у входа в коридор со сводом. По обе стороны этого коридора поделаны были деревянные временные темницы, по размеру и устройству походившие на клетки; в них заключались политические подсудимые. Пользуясь нерадением или сочувствием тюремщиков, они разговаривали между собою, и говор их, отраженный отзывчивостью свода и деревянных переборок, совокупно, но внятно доходил ко мне. Когда же умолкал шум цепей и затворов, я хорошо слышал, что говорилось на противоположном конце коридора. В одну ночь я не мог заснуть от тяжелого воздуха в каземате, от насекомых и удушливой копоти ночника, — внезапно слух мой был поражен голосом, говорившим следующие стихи:

Задумчив, одинокий,

Я по земле пройду, незнаемый никем.

Лишь пред концом моим,

Внезапно озаренный,

Узнает мир, кого лишился он.

— Кто сочинил эти стихи? — спросил другой голос.

— Сергей Муравьев-Апостол.

Мне суждено было не видать уже на земле этого знаменитого сотрудника, приговоренного умереть на эшафоте за его политические мнения. Это странное и последнее сообщение между нашими умами служит признаком, что он вспомнил обо мне, и предвещанием о скором соединении нашем в мире, где познание истины не требует более ни пожертвований, ни усилий».

Вряд ли кто-либо лучше описал жуткие петропавловские ночи.

Лунин не утверждает, будто стихи читал сам троюродный брат: скорее всего, кто-то из южан, знавший эти строки.

«Лишь пред концом моим…» — речь шла о мире, который уже будет без них; и с летнего вечера 13 июля, первого вечера, которого им не видеть, этот мир начнет размышлять, кого лишился он. И даже в тех случаях, когда мир не станет, не пожелает думать об этом, все равно будет испытывать влияние только что случившегося.

Что бы ни произошло — 14 июля 1826-го, через двадцать лет, сто, тысячу, — все это как-то сплетется с тем, что происходит 13 июля, и этому можно порадоваться; а если радоваться трудно, то об этом стоит задуматься. И Сергей Муравьев убеждает, говорит, заглушает горечь и сожаление, что вовлек в это страшное дело такого живого, нервного, способного на великие взлеты, а сейчас упавшего духом молодого человека.

Декабрист Цебриков: «Бестужеву-Рюмину, конечно, было простительно взгрустнуть о покидаемой жизни. Бестужев-Рюмин был приговорен к смерти. Он даже заплакал, разговаривая с Сергеем Муравьевым-Апостолом, который с стоицизмом древнего римлянина уговаривал его не предаваться отчаянию, а встретить смерть с твердостию, не унижая себя перед толпой, которая будет окружать его, встретить смерть как мученику за правое дело России, утомленной деспотизмом, и в последнюю минуту иметь в памяти справедливый приговор потомства!

Шум от беспрестанной ходьбы по коридору не давал мне все слова ясно слышать Сергея Муравьева-Апостола; но твердый его голос и вообще веденный с Бестужевым-Рюминым его поучительный разговор, заключавший одно наставление и никакого особенного утешения, кроме справедливого отдаленного приговора потомства, был поразительно нов для всех слушавших, и в особенности для меня, готового, кажется, броситься Муравьеву на шею и просить его продолжать разговор, которого слова и до сих пор иногда мне слышатся».

Времени мало: в полночь был Мысловский, через два-три часа поведут, и, может быть, одновременно с наставлениями Бестужеву пишется письмо к брату, и конечно же в нем эхо ночного разговора с другим братом, близкие доводы, может быть, даже сходные обороты речи, потому что брат Матвей может казнить себя сам и в этом отношении равен пяти смертникам.

Сергей — Матвею:

«Любезный друг и брат Матюша… Я испросил позволения написать к тебе сии строки как для того, чтобы разделить с тобою, с другом души моей, товарищем жизни верным и неразлучным от колыбели, также особливо для того, чтобы побеседовать с тобою о предмете важнейшем. Успокой, милый брат, совесть мою на твой счет.

Пробегая умом прошедшие мои заблуждения, я с ужасом вспоминаю наклонность твою к самоубийству, с ужасом вспоминаю, что я никогда не восставал против нее, как обязан был сие делать по моему убеждению, а еще увеличивал оную разговорами. О, как я бы дорого дал теперь, чтобы богоотступные слова сии не исходили никогда из уст моих! Милый друг Матюша! С тех пор, как я расстался с тобой, я много размышлял о самоубийстве, и все мои размышления, и особливо беседы мои с отцом Петром, и утешительное чтение Евангелия убедили меня, что никогда, ни в каком случае человек не имеет права посягнуть на жизнь свою. Взгляни в Евангелие, кто самоубийца — Иуда, предатель Христа. Иисус, сам кроткий Иисус, называет его сыном погибельным. По божественности своей он предвидел, что Иуда довершит гнусный поступок предания гнуснейшим еще самоубийством. В сем поступке Иуды истинно совершалась его погибель; ибо можно ли усумниться, что Христос, жертвуя собою для спасения нашего, Христос, открывший нам в божественном учении, что нет преступления, коего бы истинное раскаяние не загладило перед богом, можно ли усумниться, что Христос не простил бы радостно и самому Иуде, если б раскаяние повергнуло его к ногам спасителя?.. Пред душою самоубийцы отверзнется Книга Судеб, нам неведомых, она увидит, что она безрассудным поступком своим ускорила конец свой земной одним годом, одним месяцем, может быть, одним днем. Она увидит, что отвержением жизни, дарованной ей не для себя, а для пользы ближнего, лишила себя нескольких заслуг, долженствовавших еще украсить венец ее… Христос сам говорит нам, что в доме отца небесного много обителей. Мы должны верить твердо, что душа, бежавшая со своего места прежде времени ей установленного, получит низшую обитель. Ужасаюсь от сей мысли. Вообрази себе, что мать наша, любившая нас столь нежно на земле, теперь же на небеси чистый ангел света, лишится навеки принять тебя в свои объятия. Нет, милый Матюша, самоубийство есть всегда преступление. Кому дано было много, множайше взыщется от него. Ты будешь больше виноват, чем кто-либо, ибо ты не можешь оправдываться неведением. Я кончаю сие письмо, обнимая тебя заочно с тою пламенною любовью, которая никогда не иссякала в сердце моем и теперь сильнее еще действует во мне от сладостного упования, что намерение мое, самим творцом мне внушенное, не останется тщетным и найдет отголосок в сердце твоем, всегда привыкшем постигать мое. — Прощай, милый, добрый, любезный брат и друг Матюша. До сладостного свидания!

Кронверкская куртина. Петропавловская Петербургская крепость, ночь 12 на 13 июля 1826 года».

Где подлинник этого письма, не знаем. Оно было напечатано в журнале «Русский архив» в 1887 году, сразу после смерти Матвея Ивановича, конечно, всегда хранившего эти листки и своей долгой жизнью будто исполнившего последнюю просьбу брата — не бежать со своего места, понять, что жизнь и смерть одного человека — не только его дело; как прорывается сквозь религиозный Строй послания упрек: мне бы еще день, месяц, год, а ты, кому остаются, может быть, десятилетия, можешь еще думать о самоубийстве! И будто предвосхищая пушкинские строки об исчезнувшем в гробовой урне поцелуе свидания — «но жду его, он за тобой!» — Сергей прощается «до сладостного свидания». А пока в ту ночь, вероятно, говорит Бестужеву-Рюмину и о пользе ближнего, и о милых объятьях в доме отца небесного, и опять любимые слова о намерении: если перед гибелью убежден, тверд, то выходит, что намерение мое свято; и, если брат Матюша и брат Михаил Бестужев-Рюмин воспрянут духом, значит, дан «знак свыше»! И Сергей говорит, говорит — о Риме, Бруте, Христе, апостолах, которые умели умереть достойно потому, что знали этот секрет: раз дух тверд, значит, умираем не зря… И Михаил Бестужев соглашается, следует умом за другом, но тут же вспоминает, что через два-три часа толстая веревка сожмет шею, а за окном июль, лето…

А за стенами — люди, которым предстоит страдать, но жить: иные — старые друзья, другие — минутные, последние знакомые. Член Северного общества Андреев, сидя рядом с Муравьевым, скажет ему в ту ночь:

«— Пропойте мне песню, я слышал, что вы превосходно поете.

Муравьев ему спел.

— Ваш приговор? — спросил Андреев.

— Повесить! — отвечал тот спокойно.

— Извините, что я вас побеспокоил.

— Сделайте одолжение, очень рад, что мог вам доставить это удовольствие».

Декабрист Петр Муханов вряд ли мог записать, но благодаря своей прекрасной памяти запомнил, наизусть выучил: «Михайла Павлович Бестужев-Рюмин за несколько часов до кончины сказал мне следующее:

Всеусердно прошу Муханова дабы написал домой: 1) чтобы почтенному духовнику моему Петру Николаевичу Мысловскому, не в награждение, но в знак душевной моей благодарности за советы его и попечение об исправлении моей совести, выдано было десять тысяч рублей и мои золотые часы. 2) Гарнизонной артиллерии поручику Михайле Евсеевичу Глухову в память мою и благодарность за его попечение и заботы десять тысяч рублей. 3) В Киевскую городскую тюрьму на улучшение пищи арестантам пять тысяч рублей, которую сумму прошу доставить тамошнему губернатору от неизвестного для внесения в Приказ общественного призрения и обращать проценты оной по назначению. 4) Людей моих, бывших со мною в Киеве, в полку, прошу отпустить вечно на волю, дав им награждение. Я уверен, что родные мои примут с доверием слова сии».

Родные, из которых самым близким был престарелый отец, находились в Москве.

Мы не знаем, исполнены ли эти просьбы и чем был обязан узник караульному офицеру Михаилу Евсеевичу Глухову (по скудным отзывам других заключенных — «человеку весьма порядочному»). Не знаем и с большим трудом, многого не разбирая, продолжаем вслушиваться в голоса той ночи…

Николай I: «Дело это должно совершиться завтра в три часа утра».

Императрица Александра Федоровна: «Что это за ночь. Мне все время мерещились мертвецы».

Полвека спустя маленькую родственницу приводят к седому, почти слепому Матвею Ивановичу, который показывает ей портрет молодого офицера и говорит: «Это мой брат». Девочка не знала, что нужно отвечать, и смущенно сказала: «Как он красив». Матвей Иванович очень обрадовался.

Рассказ Василия Ивановича Беркопфа, начальника кронверка в Петропавловской крепости:

«Виселица изготовлялась на Адмиралтейской стороне; за громоздкостью везли ее на нескольких ломовых извозчиках… По предварительном испробовании веревок оказалось, что они могут сдержать восемь пудов. Сам научил действовать непривычных палачей, сделав им образцовую петлю».

Таким образом, казнь репетировали, создавая восьмипудовые модели казнимых.

Два часа ночи. Светает.