Год тридцать восьмой. 1995

Год тридцать восьмой. 1995

Такого Нового года на моей памяти еще не было. Как раз в полночь, когда в Москве стреляли пробки от шампанского, в Чечне стреляли танки, артиллерия, рвались бомбы. Шел штурм Грозного.

Второго января выяснилось, что город не взят. По крайней мере, не покорен. Десятки сожженных бронемашин, на улицах валяются трупы российских солдат, девятнадцатилетних, в основном, мальчиков. Все ополчились против Ельцина, даже Гайдар перешел – временно – в оппозицию.

Вечером 19 января объявили по радио и затем повторяли каждые полчаса: сегодня в пятнадцать часов над президентским дворцом поднят российский флаг. Полвека назад, в 45-м, – над рейхстагом, теперь, в 95-м, над дудаевским дворцом. Хотя дворца в Грозном отродясь не было, я знаю это, поскольку бывал там. В роли дворца выступало бывшее здание обкома партии. Разбитое к тому же вдрызг…

А я все эти дни, как, впрочем, и последующие, писал, стыдно сказать, о любви. Не рассказ. Не повесть. Не роман. Большую, в два объемистых, как выяснилось позже, тома, документальную книгу, состоящую из ста отдельных сюжетов.

Хорошо помню, как возник замысел. (Тогда о ста сюжетах я, разумеется, не помышлял.) Работал над сборником эссе, название которого – «Абзацы» – появилось лишь в 96-м, и тут случайно сошлись вместе несколько биографических эпизодов, получивших отражение в творчестве писателей-классиков. Все это были эпизоды с женщинами. Эпизоды или даже целые истории. Здесь-то осенило: а не сделать ли книгу об этом? О женщинах, вдохновивших великих творцов на создание шедевров и в той или иной мере запечатленных в них. Но это – в шедеврах, а как, невольно подумалось, обстояло дело в действительности?

Вопрос непростой. Во всяком случае, ответить на него можно далеко не всегда. Ученые до сих пор спорят, кто скрывается под маской «смуглой леди сонетов» Шекспира, а, скажем, реальное существование Беатриче находилось под серьезным сомнением до тех пор, пока в архивах не отыскалось свидетельство, что жила на свете некая Биче Портинари, год рождения которой и год смерти в точности совпадают с теми, что названы Данте в автобиографической «Новой жизни».

Дефицит фактов восполнялся, само собой, фантазией, был стимулом для создания беллетристических произведений, иногда вдохновенных и талантливых. Но я решил писать сугубо документальную книгу. Пусть в ее основе будут письма и дневники, воспоминания и архивные бумаги. А также тексты, которые не принято считать документами, но которые, если вдуматься, таковыми являются. Это – художественная проза: романы, повести, рассказы. Это – поэзия. Это – драматургия. Короче говоря, все, что выходит из-под пера художника и что по самой своей сути не может не быть документом его души.

Моими героинями, всеми без исключения, должны были стать реальные женщины, которых судьба связала узами любви с гениальным человеком. И которые – я поставил себе это обязательным условием – запечатлены, хотя бы бегло, хотя бы единственным штришком, в его произведениях. Не говоря уже о подробных, тщательно и глубоко прописанных характерах.

Сколько неожиданных, даже шокирующих открытий поджидало меня! Иногда сюжет выстраивался прямо-таки детективный. Например, история с Лермонтовым, которую впервые поведал Александр Дюма в своих записках о путешествии в Россию. Там фигурирует анонимка, которая расстроила брак поэта и которую, как выяснилось позже, написал на себя сам Лермонтов. Или история загадочного, до сих пор не раскрытого убийства возлюбленной Бестужева-Марлинского! А пассаж, который с элегантным озорством вставил в «Чайку» Антон Павлович Чехов и который предназначался сидящей в переполненном зале женщине – ей одной! Или Гоголь, изобразивший во втором томе «Мертвых душ» ту, которую мечтал видеть своей женой! Прямых подтверждениий этому, естественно, нет, как и всему, что имеет отношение к Гоголю, но есть – косвенные, в том числе свидетельство одного из тех, кто близко знал писателя, а также знал эту женщину (Анну Михайловну Вьельгорскую) и, вдобавок, не раз слышал в авторском исполнении главы второго тома.

Это – Иван Аксаков. Как обрадовался я, когда вычитал у Ивана Сергеевича, что появляющаяся во втором томе, а обещанная читателю еще в первом, «чудная русская девица, какой не сыскать нигде в мире, со всей дивной красотой русской души, вся из великодушного стремления и самоотверждения», списана с Анны Вьельгорской. Оставалось реставрировать историю их платонической любви.

Она, эта самая платоническая любовь, оказалась далеко не единственной в моей книге. Жуковский и Батюшков, Кюхельбекер и Никитин, Огарев и Гончаров, Соловьев и Короленко. Разумеется, у меня таковая тоже была, причем не одна, но самая волнующая, которую и поныне помню во всех подробностях и которую не раз описывал в своих сочинениях, – это, конечно, школьная.

До пятого класса я учился в мужской школе, потом раздельное обучение упразднили – к нам пришли девочки. С их появлением дисциплина не стала, вопреки надеждам учителей, лучше – напротив. Каждый из нас хотел показать себя перед юными феями, которые, в ленточках и фартучках, переступили первого сентября порог нашей мужской крепости.

Я не был исключением. И вот, выгнанный из класса, стою в коридоре, еще пахнущем после летней побелки известью, и, не отрываясь, смотрю в дверную щель на схваченные крест-накрест тощие косички. Белая лента вплетена в них, изумительно бел кружевной воротничок, а шейка – тоненькая-тоненькая. Мое двенадцатилетнее сердце замирает от умиления и нежности – свершилось, стало быть: я сделал свой выбор. (Другие давно уже сделали. Сразу. Большинство мальчишек повлюблялось первого сентября.) Теперь пришел мой черед, однако не подозревающая ни о чем обладательница косичек на другой день заболела. К тому времени, когда она, поправившись, вернулась в школу, мое верное, но нетерпеливое сердце было отдано другой.

Звали ее Валей Домбровской. Не я один отдал ей сердце, еще кое-кто, но – поразительное дело! – не ревновали друг к другу, не ссорились, а любили этакой дружной семейкой, как любят знаменитую актрису. Но это мы, одноклассники. Когда появился претендент из другого класса, из старшего, разрядник по гимнастике (для Вали, спортивной девочки, – что выделывала она в своем голубом трико на брусьях и бревне! – это значило многое), – когда он появился, дело дошло до драки. То был первый случай, когда я, особой смелостью не отличавшийся, дрался из-за прекрасного пола.

Что, такой уж красавицей была Валя Домбровская? Этот нерыцарский вопрос просто-напросто не приходил мне в голову, но теперь, всматриваясь в снимок, на котором запечатлен наш класс, я, признаться, не нахожу в своей давней избраннице ничего особенного. Глазастая серьезная девочка, чуть курносенькая, с колечками светлых волос… Перед взором моим стоит, и с годами картина эта не потускнела, как быстро идет она по школьному вестибюлю, прямая, высокая, в мягких, без каблуков, туфлях – не идет, а плывет бесшумно, руки же неподвижны (совершенно!), а взгляд перед собой устремлен. Кто-то окликает ее, и она, почти не замедляя шага, поворачивает голову. Только голову, скосив под удивленно приподнятыми бровями живые серые, готовые и приветливо улыбнуться, и обдать холодком глаза.

Мы жили по соседству и возвращались домой по одной улице, но не рядом, нет. Я либо сзади следовал, метрах в пяти-шести, либо по другой стороне. А поздно вечером прогуливался в томлении под ее светящимися, по-южному низкими окнами. Если никого не было поблизости, придерживал шаг, а то и вовсе останавливался, заглядывал в щель между белыми занавесками. Иногда везло, и я, с обрывающимся сердцем, лицезрел сквозь стекло свою королеву. То за столом сидела она, сосредоточенная, под большим абажуром (уроки делала?), то мимо проплывала, кому-то улыбаясь на ходу. Еще прекрасней казалась она мне в эти мгновенья. Еще недоступней. А раз, едва ли не в полночь, когда улица совсем опустела и я мог торчать у окна сколько угодно, она появилась вдруг в юбке и лифчике. Остановилась, беззвучно и живо говоря что-то, но я уже отвернулся, уже испуганно, с пылающим лицом шагал прочь.

Вернувшись домой, обкладывался учебниками (иначе бабушка погнала бы спать) и полночи писал стихи. Для себя. Но раз – всего раз! – отважился-таки вручить ей свои поэтические откровения. Прямо на улице… Она взяла с удивлением, прочитала, даже не наклонив головы, лишь чуточку медленней пошла и с полным равнодушием сунула листок в карман. У меня мелькнула мысль, что она выкинула б его, но поблизости не было урны, а Валя была девочкой в высшей степени аккуратной. Что мне, неряхе с чернильными пятнами на руках и в не всегда начищенных туфлях, очень даже нравилось.

И все-таки однажды она заметила меня. По имени назвала – не по фамилии! – улыбнулась и, подвинувшись (дело было в спортзале), как бы пригласила сесть рядом.

Накануне один из поклонников Вали притащил в школу ужа и тайком сунул на перемене в ее новенький голубой портфель. Кто посредством стихов выражал свои чувства к прекрасной полячке, кто прибегал к помощи рептилий. Ничего не подозревающая Валечка открывает портфель, неторопливая, спокойная, никогда не повышающая голоса – и впрямь королева! Снежная! – и вдруг, зажмурив глаза, визжит как резаная.

На ее беду, как раз в этот момент в дверях появился завуч Борис Михайлович. Его проницательный взгляд обежал класс, но остановился не на задних партах, а на передней. На той, где сидела (сейчас, впрочем, не сидела, а стояла, вскочив) примерная ученица Валя Домбровская. «Завтра, – молвил в тишине завуч, – придете с матерью».

Примерная ученица стояла, вся красная, потом тихо села и за весь урок (я исподтишка внимательно наблюдал) хоть бы шевельнулась! Я наблюдал, а в голове тем временем зрел план спасения. Нет, сначала не план, не было никакого плана – лишь решимость выручить из беды. Я не знал, как сделаю это, но знал, что сделаю, и, едва закончился урок, прямиком направился в кабинет завуча.

Домбровская, объявил, не виновата. Это я напугал ее, и если уж вызывать родителей, то не ее, а моих. (Под словом «родители» подразумевалась бабушка.) Я готов. Борис Михайлович некоторое время пристально смотрел на меня, потом, не говоря ни слова, взял листок и написал быстрым бисерным почерком: «Уважаемая товарищ Домбровская! Ваш приход в школу необязателен».

Мыслимо ли было доверить карману сей бесценный документ?! Так и шел, сжимая его в руке (не очень сильно), шел деловито и смело – прямиком к ее дому, к которому прежде осмеливался приблизиться лишь под покровом темноты, но сейчас было светло, меня это, однако, ничуть не тревожило.

На двери висел почтовый ящик, такой же аккуратный, как ее тетради и учебники, и такой же, как учебники, синенький. (Она оборачивала их в синюю бумагу.) Я постучал. Не открывали долго (или мне казалось, что долго), но – странное дело! – я не волновался. Кровь не приливала к моему мужественному лицу, и ладони не потели. Тверд и спокоен был я. Ясен духом. Сейчас я был не троечник с задней парты, не однокашник провинившейся девочки, чью мать вызывают в школу. Сейчас я был официальное лицо, курьер. Посланник, которого уполномочили вручить документ.

Позже так было всегда. Всегда я чувствовал себя куда уверенней, ежели выступал не от своего имени, а от имени других людей. Кого – неважно; важно, что других…

Наконец дверь открылась. Бесшумно, будто сама по себе, и не мать увидел я, как ожидал, а дочь. Отнюдь не заплаканную. Не убитую горем. В халатике. В розовом халатике, который как бы уменьшал ее, однако выглядела она почему-то старше.

Записка была уже наготове. Я протянул ее и сказал сиплым голосом, которого Валя, наверное, не узнала: «Отдашь матери!» И, повернувшись, зашагал прочь. Минул окна – те самые, заветные, к которым столько раз липнул по вечерам, а сейчас даже взглядом не удостоил. К остановке, трезвоня и раскачиваясь, подкатил трамвай, но я, еще выполняющий миссию, не вскочил, по своему обыкновению, на подножку, а пошел пешком.

На другой день она и назвала меня – впервые в жизни! – по имени. Подвинулась, приглашая сесть рядом. Я аккуратно сел (чтобы, упаси бог, не задеть ее), а после уроков поджидал с портфелем в руке у школьной калитки. Звонко шлепнулся о тротуар коричневый, блестящий, с черным бочком каштан. Подпрыгнул, откатился к забору и исчез в ворохе листьев, как в норке. Осторожно поворошил я ногой. Каштана не было. Еще поворошил, потом нагнулся и раздвинул листья пальцами. Не было. Я даже засмеялся от изумления – впрочем, в тот день я от всего смеялся, – а когда поднял голову, в двух шагах от меня стояла в расстегнутом пальто моя Валя. «Потерял что-то?» А губка закушена. «Угу, – промычал я. – Каштан».

Она смотрела на меня веселыми глазами. Потом сунула руку в косую прорезь кармана и протянула на ладошке… каштан. Точно такой, как тот, что спрятался в листьях. А может быть, даже тот самый.

Я помотал головой: «Да нет, мне не надо».

Каштан сверкал на солнце. Я видел это, не глядя на него, и еще видел бледные веснушки на ее лице.

Более полувека минуло с тех пор, но сцена эта стоит передо мной как живая. Тощий мальчуган в перелицованной курточке, рукава малость коротки – я быстро рос, и бабушка не успевала угнаться за мной, – и прямая девочка с синей лентой в волосах. Беленый школьный забор, а над ним огромное дерево с красно-зеленой, еще густой листвой и желтоватыми шариками в колючках. Светит солнце. На ладони у нее лакированно блестит ядрышко каштана. С какой чудовищной высоты вижу я это? Тепло внизу, шуршат о тротуар листья. Она косится на каштан, будто сама удивлена, откуда он взялся у нее, сует его обратно в прорезь кармана, медленно поворачивается и идет. Я пристраиваюсь рядом. Или даже не рядом, а чуть сзади. Но все равно вижу, как она чему-то тихо улыбается.

Ее благосклонное отношение ко мне продолжалось недолго. Снова замаячил на горизонте вернувшийся с соревнований – и вернувшийся триумфатором – гимнаст-разрядник, и, хотя наш кулачный поединок кончился, насколько я понимаю, ничем (или ничьей?), он не оставил сопернику-рифмоплету никаких шансов. Оттер, оттеснил, отбросил в сторону, но и там, в стороне от своей Вали, я еще долго писал в разных укромных местах (или вырезал ножичком) четыре волшебных буквы: РКВД. Что расшифровывалось: Руслан Киреев – Валя Домбровская.

Я и позже сталкивался с женским, мягко говоря, непостоянством, но особенно часто – в то время, когда работал над своей документальной книгой о любви. Естественно, среди ее героев нет Гомера, но именно тогда я с изумлением обнаружил, что Пенелопа, вот уж сколько веков являющаяся символом женской верности, в конце концов стала все-таки женой другого. Стала! Правда, Гомер не говорит об этом, но намек есть – в двадцать третьей песне, когда возвратившийся домой Одиссей загадочно предвещает своей «благонравной супруге», что еще, мол, «не конец испытаниям нашим». Что означают эти слова? Они означают, что, согласно греческому мифу, некто Телегон, внебрачный, как сказали бы теперь, сын Одиссея, нечаянно убивает отца и становится мужем Пенелопы. Ну как не понять после этого ревнивых мужиков, к числу коих отношусь и я, грешный! Коль уж сама Пенелопа не смогла сохранить верность памяти мужа.

Считается, что в исламских странах подобное если и не исключено вовсе, то маловероятно, но ведь исламские женщины тоже очень разные. Я убедился в этом собственными глазами, когда в конце ноября все того же 95-го года по приглашению пакистанского правительства отправился с Расулом Гамзатовым и еще двумя российскими литераторами на проходивший в Исламабаде всемирный конгресс писателей.

Шестичасовой перелет в Карачи, два часа сидения в аэропорту, где не выпьешь даже пива, разве что безалкогольного, потом еще два часа в «Боинге» пакистанской авиалинии, и вот – Ривалпинди, о котором прежде даже не слыхал и который поначалу принял за Исламабад. Да, собственно, так оно и есть. Новая, построенная три десятилетия назад столица и этот старый город, где живут более миллиона человек, практически слились в единый мегаполис.

Треть века назад на месте нынешнего Исламабада была выжженная пустыня, но когда приняли решение строить тут новую столицу, развеяли с самолета несколько тонн семян. Это были семена деревьев, семена кустарников и трав, однако в столичный град до сих пор, поведали нам в российском посольстве, захаживают шакалы, а за месяц до нашего приезда на территории одного из торгпредств охранники пристрелили спустившуюся с гор пантеру.

Едва устроившись, отправляемся в город. В Москве, когда вылетали, шел уже первый снег, а здесь деревья еще и не собираются сбрасывать листву, цветут, хоть и не яркие, розы, однако приподнятого настроения, которое обычно охватывает меня, когда приезжаю на юг, когда из зимы стремительно перемещаюсь в лето, нет и в помине. Пыль, грязища, жалкие строения, на обшарпанных столах, которые выполняют тут роль лавочек, – маленькие почернелые бананы да бамбук, который на ваших глазах режут на дольки ножницами-кусачками. А главное – полное отсутствие женщин. Вернее, они есть, но все в черном, скользят, точно тени в аду. Разве это женщины! Даже 72-летний Расул Гамзатов, тайком угостивший меня в самолете отменным кизляровским коньячком (самому нельзя, но захватил-таки, а вот я не догадался), явно заскучал, но уже на другой день мы получили возможность лицезреть совсем другую женщину.

Блистательную. Полную очарования и уверенности в себе… Женщину, которую слушали, затаив дыхание, несколько тысяч человек.

Это была Беназир Бхутто. Премьер-министр страны. Именно она открывала созванный под ее патронажем конгресс.

Разумеется, я много раз видел ее по телевизору, но тогда она казалась мне какой-то невзрачной, низкорослой, малопривлекательной. А тут – совсем другая дама. Высокая, красивая, уверенная в себе. Ни за что не скажешь, что ей уже сорок два. Прекрасный оратор – это понял даже я, практически не знающий английского. Легкая белая накидка то и дело спадала с головы, обнажая черные, густые, зачесанные назад волосы, и глава ядерной державы не спеша, грациозным (я вспомнил о спустившейся с гор пантере), хорошо отработанным движением руки возвращала ее обратно. Таким образом, требование ислама, чтобы голова женщины была покрыта, соблюдалось, но одновременно мадам, как не без осторожной язвительности называли ее наши посольские люди, выказывала и другое обличье, более привычное для Запада.

На Западе, где она долго жила и получила прекрасное образование, она пользовалась авторитетом куда большим, нежели в своей стране. Тут к ней относились, мягко говоря, по-разному. И, следовательно, разное можно было ожидать. Потому-то на сцене во время ее темпераментной речи, прямо за спиной у нее, стояли окаменевшие охранники с автоматами наперевес.

В моей книге о любви нет, к сожалению, ни одного восточного сюжета. Впрочем, некая «Восточная повесть» – таков подзаголовок этой вещи – упоминается, но за экзотическими восточными масками «Задига» (именно так называется «Восточная повесть»; точнее – «Задиг, или Судьба») легко угадывались лица современников, а за яркими восточными картинками – эпизоды собственной жизни автора, пылкого Франсуа-Мари Аруэ, больше известного миру как Вольтер.

В силу тематической особенности моей работы меня в первую очередь интересовали те, увы, нечастые сцены, в которых запечатлены отношения Вольтера с его многолетней возлюбленной маркизой дю Шатле. Это была выдающаяся женщина. Она изучала философию и математику, читала в подлиннике Вергилия и Горация, отлично ездила верхом (существует легенда, что встреча, положившая начало их роману, произошла ночью, когда маркиза, озаренная светом луны, гарцевала на белой лошади) и, главное, замечательно пела.

Вольтер был страстным меломаном. Без сожаления откладывая в сторону философский трактат, политическую филиппику или историческую трагедию, с упоением сочинял оперное либретто. Часами слушал он в исполнении маркизы сложнейшие партии.

Более чем неравнодушен к музыке и другой герой моей книги, тоже философ (а заодно и поэт), Фридрих Ницше. В двадцать лет, будучи студентом Боннского университета, положил на ноты пушкинские стихи «Заклинание» и «Зимний вечер». А Гофман, который, давая уроки пения юной, на двадцать лет моложе его, Юлии Марк, без памяти (и, разумеется, без надежды) влюбился в нее! А наш Грибоедов, с которым будущая его жена юная Нина Чавчавадзе познакомилась сперва не как с поэтом, а как с блестящим музыкантом; именно под его аккомпанемент малолетние танцоры выделывали в доме тифлисской генеральши Ахвердовой свои первые па.

Чем дальше продвигался я в своей книге, тем острее ощущал, как страшно обделен из-за недоступности мне серьезной музыки – ощущал уже не как эстетическую ущербность, а почти как физический недостаток. Вспоминая Валю Домбровскую, я думаю теперь, что моя первая любовь, быть может, потому и потерпела крах (и потому тоже), что была начисто лишена музыкальной составляющей. А Валя чувствовала музыку – это выдавали (но я, слепец, не разглядел) ее движения в спортзале, ее походка, интонации.

Но возвращаюсь в середину девяностых, когда я вычленял из различных фолиантов свои истории – число их приближалось к заветной сотне. А между тем в это время писался самый, пожалуй, музыкальный роман в русской литературе последних десятилетий. Роман, где столь органично переплелись музыка и любовь. Через полтора года мне, напрочь лишенному слуха, выпадет честь редактировать его.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.