Год первый. 1958

Год первый. 1958

Мое торжественное вхождение в рай состоялось 12 октября 1958 года. Случись это тремя месяцами позже, настоящее повествование начиналось бы, соответственно, 1959 годом – тем самым, когда увидело свет третье, наиболее полное издание мемуаров генерала Алексея Игнатьева «Пятьдесят лет в строю».

Применительно к генералу в третьем поколении название его замечательной книги понятно и оправдано. Конечно, в строю, где же еще, а тут вдруг – рай… Откуда? Что подразумеваю я под этим словом? Не тогда подразумевал – тогда, в 58-м, я, учащийся симферопольского автодорожного техникума, не употреблял его ни в патетическом смысле, ни даже в ироническом, как, догадывается читатель, делаю это сейчас. Просто манила, властно и давно уже манила некая волшебная страна, расположенная вроде бы рядом, но в то же время сумей-ка проникнуть туда!

А вот ад ощущал всем своим естеством, всеми фибрами души, причем постоянно, каждый божий день, даже в выходные. Пусть в ненавистный техникум идти не надо было, но ведь злобные учебники и мерзкие конспекты окружали меня и дома. Куда я мог скрыться от них!

Сопромат, технология металлов, теоретическая механика, машиноведение, детали машин, материаловедение, теория и расчет автомобиля, двигатель внутреннего сгорания… Передо мной вкладыш в диплом, откуда я переписываю названия предметов, против каждого из которых стоит, разумеется, милосердная троечка. Но, боже, какой неимоверной ценой были заработаны эти жалкие трояки! Одну только электротехнику пересдавал восемь раз – вовек не забыть мне вислоносого преподавателя Чигликова. В мужском туалете кто-то крупно, с энергией ненависти, выцарапал на покрытой синей краской стене: «Чиглик – Гитлер. Гитлер умер, Чиглик жив. Это несправедливо». Правильно выцарапал!

Почему же угораздило меня идти в автодорожный? А больше некуда было… Еще в Симферополе имелся торговый техникум, но поступать туда мальчику считалось позором. После седьмого класса большинство моих сверстников плавно перетекло в восьмой, но для меня это было роскошью непозволительной. Отец погиб на фронте за четыре месяца до моего появления на свет, юная, красивая, склонная к веселым авантюрам бесстрашная мать моталась по белу свет с татуировкой на плече «Не забуду сына Руслана», тянула же меня из последних сил бабушка.

Зарплаты курьера и на себя-то не хватало, а тут еще прожорливый и не слишком аккуратный пострел, на котором, сокрушалась бабушка, все горит. Не проходило, кажется, дня, чтобы на мне не порвалась латаная курточка, не треснули перелицованные из какого-нибудь старья портки или в очередной раз не отскочила приколоченная накануне подметка. Ибо, вопреки постоянным и раздраженным советам бабушки, я не под ноги смотрел, а куда-то перед собой.

Это для бабушки «куда-то», на самом же деле мечтательно вглядывался в ту самую заветную страну, которая казалась мне раем.

У Герберта Уэллса есть гениальный рассказ «Дверь в стене». Герой его, Лионель Уоллес, испытывает непреодолимое желание войти в зеленую дверцу, смутно догадываясь, что за ней его ждут необыкновенные и прекрасные вещи, и однажды входит-таки. У меня это произошло как раз 12 октября 1958 года, но до этого дня еще надо было дожить.

Итак, школа для меня оказалась закрытой, на работу 14-летнего шкета никто не взял бы – оставался техникум, где была какая-никакая стипендия и где через четыре года я получил бы профессию.

Так я оказался в аду, среди механизмов, цифр, чертежей и схем, которые и по сей день ненавижу люто. И по сей день все манипуляции с домашней техникой производит жена; я, признаться, не справляюсь даже с видеомагнитофоном, и когда требуется записать какой-нибудь фильм, а жене надо отлучиться, она оставляет мне подробную, как ребенку, схему, что за чем нажимать. Не скажу, что мне всегда легко разобраться в этом немудреном чертежике на клочке бумаги – что же говорить о запечатленных на огромных листах чудовищных конструкциях, по которым ползала указка преподавателя! С умным лицом взирал я на них минуту-другую, чтобы учитель заметил, какой я дисциплинированный, а потом тихонько опускал глаза к своей исписанной корявым почерком общей тетради.

На эту изрядно потрепанную тетрадь я возлагал большие надежды. Только она, верил я, могла распахнуть передо мной ту самую дверцу… Дело в том, что к концу второго семестра у меня по всем специальным предметам были двойки, отчисление нависало над моей головой все неотвратимей, и спасти меня могло разве что чудо. Либо – тетрадь, в которой я изо дня в день, забросив учебники и конспекты, строчил фантастическую повесть. Я был убежден, что ее напечатают, я получу гонорар, и тогда плевать мне на техникум.

Повесть была моим первым прозаическим опытом. Стихи давно писал, еще до школы – вернее, тогда еще не писал, поскольку писать не умел, а сочинял, говорил «в рифму». Потом, едва научившись грамоте, стал их записывать, а некоторое время спустя посылать в редакции, откуда мне исправно и вежливо отвечали. Тогда всем отвечали. Я эти рецензии-отказы внимательнейшим образом изучал, складывал в папочку и вновь садился писать. Бабушка приходила в ужас. Она считала, и не без оснований, что именно «писанина» (ее словечко) – причина моих неудач в техникуме, и отбирала ее у меня, прятала, а то и рвала. Обложившись для конспирации учебниками, я гнал свою фантастическую повесть о металлическом человеке, то бишь роботе, – тогда еще это была фантастика. На эту повесть, повторяю, была вся моя надежда. Но спасло меня – во всяком случае, от исключения из техникума – чудо.

Чудо явилось в виде беды, катастрофы, масштабы которой осознала лишь бабушка. Четырнадцать лет назад, когда мне было два года и четыре месяца, умер от туберкулеза ее муж, мой дед, который, по ее рассказам, обожал меня и от которого я, видимо, заразился. И вот теперь страшная болезнь взяла в оборот меня.

Это я теперь понимаю, что страшная. Это бабушка понимала. Это поняли в техникуме, где все мои двойки непостижимым образом исправились (вот и говорю, что чудо) и где после трехмесячного пребывания в тубдиспансере мне дали путевку в роскошный санаторий. А тогда, что страшная, не понимал. Всласть писал стишки, лирические и сатирические, писал юморески (повесть, кажется, так и осталась незаконченной) и чувствовал себя все ближе и ближе к вратам рая.

В санаторий бабушка переслала мне ответ из областной газеты, в котором сообщалось, что одна из моих юморесок была подготовлена к печати, но по техническим причинам в номер не попала. Мне предлагали показать еще что-нибудь.

Подготовлена! К печати! Маленькая бумажка с этими словами была почти что билетиком в рай, где начнется – конечно же, начнется! – совершено другая жизнь, удивительная и прекрасная. Ну что рядом с этим какой-то туберкулез!

Санаторий располагался в сосновом бору неподалеку от маленького, окруженного зелеными холмами городка Старый Крым. В Старом Крыму похоронен писатель Александр Грин; едва узнав об этом, я отправился разыскивать его могилу.

День был будним, на кладбище – ни души, и я не без труда нашел памятник под сливовым деревом. Так состоялось мое первое свидание с настоящим, известным на всю страну – и не только! – писателем. То, что писатель вот уже четверть века мертв, меня не смущало.

Спустя сорок шесть лет у меня выйдет книга «Семь великих смертей». Ее герои – Гоголь, Тургенев, Достоевский, Толстой, Чехов, Блок и Булгаков. Собственно, на сегодняшний день это последняя моя книга, но я надеюсь, что не самая последняя. Таковой, если судьбе будет угодно, суждено стать той, первые страницы которой я как раз набрасываю сейчас.

Эпиграфом к «Семи великим смертям» я поставил слова Монтеня: «Если бы я был сочинителем книг, то составил бы сборник с описанием различных смертей, снабдив их комментариями. Кто учит людей умирать, тот учит их жить». Разумеется, 16-летний паломник из туберкулезного санатория ни о каком Монтене понятия не имел – совсем иным был характер его чтения. Шпионский ширпотреб в основном, и уж в лучшем случае – Дюма, Жюль Верн, Стивенсон. Полуопальный и оттого еще более завораживающий Грин в этот список, безусловно, входил, хотя и не занимал в нем почетного первого места. Это меня не смущало. Любой писатель казался мне существом высшего порядка. Я даже больше скажу – таковым представлялся мне любой человек, который имел счастье видеть свою фамилию под напечатанным типографскими буковками текстом.

Судя по письму из газеты, я тоже мог бы уже оказаться среди этих избранных, но помешали загадочные «технические причины». С нетерпением ожидал я своего возвращения в Симферополь, а пока без устали плодил новые произведения – как в стихотворной, так и в прозаической форме.

Сразу после приезда отправился по редакциям, благо располагались все они в одном, правда, очень большом здании. Это были три областные газеты – две партийные, на русском и украинском языках, и одна комсомольская. А еще – районная, предназначенная для жителей окрестных деревень и поселков. Называлась она «Призыв». Правда, я ни разу не видел ее – в Симферополе газета не продавалась и не вывешивалась на стенды, как вывешивались областные и центральные. Но я давно уже заприметил редакционную вывеску и после возвращения из санатория, последовательно обойдя три областные, решил попытать счастья в районной.

Редакция занимала одну комнату. Три женщины сидели в ней и мужчина. Обращаясь сразу ко всем и, стало быть, ни к кому в отдельности, я спросил, можно ли показать стихи. В ответ мужчина, ничуть не удивившись, протянул руку.

До сих пор помню его фамилию – Иванюк. Молодой, в очках. Жестом показал на стул, я сел, и он, к моей радости (не надо ждать!), тотчас принялся читать.

Стихи были сатирическими. Небольшими, в шесть-восемь строк, которые я, усмиряя свой уже тогда весьма своевольный почерк, прилежно вывел накануне вечером – каждый стишок на отдельном листке.

Искоса следил я за выражением лица своего эксперта. Лицо было непроницаемым. А главное – ни единой улыбки или хотя бы подобия ее на худощавом лице. Это было дурным знаком – смешные штучки, по моему разумению, в стихах имелись.

Закончив чтение, мужчина, однако, не возвратил мне стихи, а поднялся, подошел к пожилой рябоватой женщине (пожилой – по тогдашним моим понятиям) и все так же без единого слова положил мои несчастные листки на ее заваленный бумагами стол.

Женщина была редактором газеты, ее фамилию я тоже запомнил на всю жизнь – Михайлова. Сердце мое забилось учащенней. На моих глазах происходило нечто, что могло увенчаться… мне даже боязно было подумать, чем.

И опять – ни слова, и опять – ни улыбки. Лишь слабый, не понятный мне кивок, после чего стихи вновь перекочевали на стол Иванюка. Тот внимательно посмотрел на меня сквозь очки – с отчаянием ощутил я свою невзрослость, – и тут наконец уста его разверзлись.

Не мог бы я, осведомились у меня, написать кое-что для их газеты.

Я сразу внутренне повзрослел. Но под ложечкой засосало от страха – что написать? С подобными просьбами ко мне еще не обращались.

Речь шла о письмах читателей. Некоторые из них редакция намерена опубликовать, со стихотворными комментариями. Сатирическими.

Это был мой первый литературный заказ. Я согласился, не раздумывая. Иванюк достал из ящика стола несколько писем, бегло просмотрел их и одно протянул мне.

Письмо было из деревни Клиновка, о которой я даже не слышал. Жители жаловались на плохую работу киномеханика: то лента рвется, то пропадает звук.

Я унес письмо домой и просидел над ним до полуночи. (Бабушка на сей раз не мешала.) На следующее утро, проигнорировав в очередной раз техникум, отправился в редакцию со стихотворным комментарием в двенадцать строк. То была пятница. А уже в воскресенье, 12 октября, с новым поэтом имел счастье познакомиться весь Симферопольский район. Насколько велика была эта территориальная единица, не знаю, но тогда мне казалось, что велика, и даже очень.

В отличие от счастливых жителей района, сам я увидел свое детище лишь в понедельник, когда получил в редакции номер газеты. На улице ярко светило солнце, куда-то спешили, толкая меня, прохожие, а я не мог оторвать глаз от своего творения.

Творение помещалось между фотографией доярки и рекламой «Вторчермета» и удостоверяло мое существование на земле куда весомей, нежели паспорт, которым я обзавелся полгода назад. Ибо в паспорте все, что касалось меня, было вписано от руки, а здесь – напечатано, печатному же слову я верил безгранично.

В ближайшие три недели мое второе рождение подтвердили областные газеты – «Крымская правда» и «Крымский комсомолец». Одна опубликовала небольшой стихотворный фельетон, другая – две короткие басни. К тому времени получил я и свой первый гонорар – целых двадцать пять рублей, что равнялось стоимости двадцати порций эскимо. Эти деньги редактор «Призыва» Михайлова достала из собственной сумочки – до сих пор не возьму в толк, с чего вдруг. Тогда ведь все было государственным. Может быть, в редакционной кассе не нашлось мелких купюр?

Итак, мои первые напечатанные опусы относились к сатирическому жанру. Почему? Мне кажется, загадка эта решается просто. Ни остроумием, ни веселостью нрава, ни находчивостью я никогда не отличался, зато жил в доме, где…

Стоп, о доме надо рассказать подробнее. Это был не просто дом, а дом с большущим двором, вернее, двумя дворами, первым и вторым. На улицу выходил лишь фасад одноэтажного особнячка, в котором останавливался молодой Лев Толстой. Тогда, впрочем, это не поражало моего воображения. Ну Толстой и Толстой, унылый классик, как, собственно, и все классики, которых мы проходили в техникуме на уроках литературы. И пятидесяти страниц «Войны и мира» не мог осилить. Вот если бы Жюль Верн провел тут ночку!

Особое значение дому придавал в моих глазах другой писатель, живший здесь, в отличие от Толстого, не когда-то в далеком и оттого почти неправдоподобном прошлом, а сейчас, в одном со мной времени. Он-то, сам того не сознавая (а я тем более), и подтолкнул меня к сатирической стезе… Но об этом человеке нельзя говорить мимоходом, он, право, заслуживает того, чтобы дать его портрет крупным планом.

Вот именно – крупным планом. Для которого, сдается мне, отыщется свой персонаж во всех – или почти во всех – последующих годах (они же – главах) моей отнюдь не беспристрастной, чего уж там, хроники.

Итак.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.