СВОЙ СРЕДИ ЧУЖИХ, ЧУЖОЙ СРЕДИ СВОИХ

СВОЙ СРЕДИ ЧУЖИХ, ЧУЖОЙ СРЕДИ СВОИХ

Когда-то Ленин написал слова, ставшие потом формулой:

«Некрасов колебался, будучи лично слабым, между Чернышевским и либералами...»

Чернышевский — это Чернышевский. А «либералы» — это Тургенев, Боткин, Анненков, Дружинин...

Ленинская формула оказалась классической, не в том смысле, чтобы она точно выражала суть дела. Совсем — мы увидим — наоборот. Некрасов никогда не колебался и ни в одной принципиальной позиции и ни по одному существенному вопросу не уступил — ни «либералам», ни Чернышевскому. Но у нас формула эта определяла общий взгляд на Некрасова многие годы. В то же время она абсолютно точно зафиксировала промежуточное положение Некрасова. Ленину такая промежуточность могла казаться только слабостью. Но действительно ли она ею была?

Тому же Ленину, вероятно, никогда бы не пришло в голову назвать слабым человеком, например, Чернышевского или Добролюбова. Уж они-то для него были критерием неколебимой силы, недаром Чернышевский и определен у Ленина как некий полюс и крайность: «колебался между либералами и Чернышевским» (!). Так вот они-то, эти сильные люди, одни из самых сильных нашего XIX века — восхищались — и чаще всего глядя снизу вверх — силой Некрасова, а Добролюбов даже уподоблял его Гарибальди. «Да, знаете ли, — писал Добролюбов Некрасову летом 1860 года, — что если б я в мои 24 года имел Ваш жар. Вашу решимость и отвагу да Вашу крепость, я бы гораздо с большей уверенностью судил не только о собственной будущности, но и о судьбе хоть бы целого русского государства».

Да, и Некрасов мог пребывать в состоянии слабости, но, как говаривал еще Белинский по поводу известного датского принца, сильный человек в самом его падении сильнее слабого в самом его восстании.

А «колебания», о которых писал Ленин, точнее, двойственность и промежуточность Некрасова были прямым следствием и проявлением этой его громадной силы, подобную которой в литературной жизни эпохи более никто не явил: ни, кстати сказать, «либералы» в своей односторонности, ни Чернышевский — в своей.

Именно Некрасов по особому положению издателя с выдающимися организаторскими способностями и финансовыми возможностями, редактора с уникальным общественным чутьем и эстетическим чувством, человека с замечательным умом, наделенным способностью если не принять, то понять другого человека, наконец, народного поэта с соответствующей иерархией ценностей, должен был занять роль центра. Как раз всякие колебания в таком положении были бы убийственны для дела и самоубийственны для колеблющегося. К счастью, будучи лично сильным, Некрасов избежал и того и другого, занимая во всех случаях совершенно независимую позицию.

«Старых» деятелей «Современника», в сущности, его как бы «отцов-основателей», особенно Некрасова, Тургенева, Боткина, Анненкова, чуть позже Дружинина, связывала дружба, временами тесная, объединяла масса не только литературных, но и житейских связей и отношений. Все это была элита. По социальному статусу все, за исключением сына очень богатого чаеторговца — Василия Петровича Боткина, — дворяне. По образованности: широта осведомленности и интересов, знание Европы и ее языков, не говоря уж об образовании — за вычетом Некрасова — в собственно учебном смысле. По талантливости: в самых разных сферах — писатели, критики, как теперь сказали бы, публицисты, переводчики... Объединяло и то, что почти все так или иначе были когда-то под крылом Белинского: передовые люди.

И вот однажды осенью еще 1853 года к Панаеву как официальному редактору журнала — именно его имя стояло на обложке — явился молодой человек — приехавший из Саратова учитель Николай Гаврилович Чернышевский (из поповичей) и попросил какой-нибудь литературной работы. Тот дал на пробу несколько книг для рецензирования. Проба была удачной. Во время одного из первых визитов к Панаеву, вспоминал много лет спустя, а значит, возможно, суммируя уже и последующие впечатления, встречи и разговоры, Чернышевский, «в комнату вошел мужчина, еще молодой, но будто дряхлый, опустившийся плечами. Он был в халате. Я понял, что это Некрасов (я знал, что он живет в одной квартире с Панаевым). Я тогда уж привык считать Некрасова великим поэтом. О том, что он человек больной, я не знал». Действительно, осенью 1853 года тяжелая болезнь Некрасова была уже в полном ходу.

С первой же встречи Некрасов с его редким даром проницания определил цену этого молодого человека: «Вы, должно быть, не любите разговоров о том, что вы пишете, и вообще о том, что относится к вам. Мне показалось, вы из тех людей, которые не любят этого». То есть буквально с двух-трех минут и, как подтвердилось, на всю жизнь Некрасов понял в новом человеке его главное качество — самоотверженность — качество, которое в человеке пишущем должно было показаться, да еще хозяину журнала, и на самом деле оказалось совершенно необычным. Это немедленно (без дипломатии) определило предельную прямоту первого же разговора, да и, как позже подтвердилось, всех отношений на всю жизнь. А ведь в первом-то разговоре это были, с одной стороны — хозяин, знаменитый издатель, поэт, с другой — молодой провинциальный учитель, впервые в жизни издателем увиденный. «Вы, должно быть, не знали, что на деле журнал редижируется (редактируется. — Н. С.) мною, а не им (Панаевым. — Н. С.)... он добрый человек... не обижайте его, но дела с ним вы не будете иметь; вы будете иметь дело только со мною. Панаев говорил, вы беден, и говорил, вы в Петербурге несколько месяцев... Вам было надобно тотчас приобрести работу в «Современнике»... Тогда у меня еще были деньги. Теперь нет. Потому я буду давать вам на каждый месяц лишь столько работы, сколько наберется у меня денег для вас. Это будет немного. Впрочем, до времени подписки недалеко. Тогда будете работать для «Современника» сколько будете успевать...» Некрасов подробно, с поразительной доверительностью ввел нового, ведь еще только, как сказали бы теперь, внештатного, сотрудника в денежные дела журнала, включая отношения с Панаевым, так сказать, совладельцем: «Я держу его в руках: много растратить нельзя ему; я смотрю за ним строго. Но за всякой мелочью не усмотришь; кое-что он успевает захватить из кассы без моего позволения; это он таскает из кассы на свои легкомысленные удовольствия. А надобно же нам с ним и жить прилично: беллетристы любят хорошие обеды; любят, чтобы вообще было им приволье и комфорт в квартире редактора. Без того они отстанут от сотрудничества. Поддерживать приятельство с ними стоит очень дорого, потому что для этого надо жить довольно широко. Но этот расход, необходимый для поддержания журнала... сам я не в тягость кассе журнала... Вообще, я расходую деньги и подписки и займы журнала, как хочу, на свои надобности, но у меня бывают временами свои деньги; я из них употребляю на расходы журнала, сколько считаю возможным, а свои заимствования из его кассы уплачиваю всегда все. Не скажу вам, что вовсе не беру никакой доли из его доходов, в вознаграждение себе за редакторский труд. Но думаю, что это меньше, чем те деньги, которые расходую на журнальные надобности из моих собственных денег. Видите ли, я играю в карты: веду большую игру. В коммерческие игры я играю очень хорошо, так что вообще остаюсь в выигрыше. И пока играю только в коммерческие игры, у меня увеличиваются деньги. В это время я и употребляю много на надобности журнала. Но — не могу долго выдержать рассудительности в игре; следовало бы играть постоянно только в коммерческие игры: и у меня теперь были б уж очень порядочные деньги».

Еще раньше Чернышевский начал работать у Краевского в соперничавших с «Современником» «Отечественных записках». Дела «Современника» в 1853 году, как, впрочем, и всей литературы, плохи, — объяснил Чернышевскому Некрасов:

«Чем это кончится? Падением журнала. И кем держится журнал? Только мною. А вы видите, каков я. Могу я прожить долго?» Некрасов предупредил, что Краевский рано или поздно потребует от Чернышевского сделать выбор, и посоветовал ему сделать такой выбор в пользу... Краевского: «Он человек в денежном отношении надежный. Держитесь его. Но пока можно, вы должны работать и на меня. Это надобно и для того, чтобы Краевский стал дорожить вами. Он руководится в своих мнениях о писателях моими мнениями. Когда он увидит, что я считаю вас полезным сотрудником, он станет дорожить вашим сотрудничеством. Когда он потребует выбор, вы сделаете выбор, как найдете лучшим для вас».

Действительно, Некрасов как в воду глядел: Краевский потребовал сделать выбор. Чернышевский оказался в положении, в каком в свое время оказался Белинский: выбора между теми же «Отечественными записками» и «Современником». Но, во-первых, в отличие от Белинского у Чернышевского не было никаких претензий к Краевскому: «Во все продолжение моего сотрудничества он был неизменно ласков и искренно доброжелателен ко мне, так что я не могу сказать о его отношениях ко мне ничего, кроме хорошего». И, во-вторых, в отличие от того, бившегося за Белинского, Некрасова нынешний Некрасов снова и снова настаивал на первоначальном своем совете с выбором: «Благоразумнее будет вам держаться Краевского».

Чернышевский и сделал выбор... в пользу Некрасова. «Ну, — резюмировал Некрасов, — когда дело сделано, то я скажу вам, что, быть может, вы и не будете раскаиваться. Действительно, денежное положение мое плохо, но все-таки я думаю, что иметь дело со мною лучше, нежели с Краевским».

Самые выдающиеся писатели, сотрудничающие в журнале и одаривающие журнал, пусть даже и шедеврами, все же не делают журнал как таковой. В журнале, как и во всяком почти деле, должен быть свой мотор — обычно это критик. Таким мотором был в «Современнике» после 1848 года Дружинин. Когда в дело, набирая обороты, вступил новый мотор — Чернышевский, старый стал «глохнуть», а со временем и окончательно «заглох»: даже уже и не в «Современнике». Дружинин «заглох» именно как руководитель критики журнала, а не как автор тех или иных статей, иногда очень значительных. Когда в бурном конце пятидесятых годов Дружинину представилась возможность возглавить «Библиотеку для чтения», то журнал вопреки возлагавшимся на него надеждам и многим благоприятным обстоятельствам, включая и поддержку на первых порах «Современника» (Некрасов и Панаев даже были объявлены в числе сотрудников «Библиотеки для чтения»), не только не процвел, но завял окончательно. Это в отличие от таких боевых, напористых, «программных» журналов, как «Современник», или, с другой стороны, «Русский вестник».

«По мере сил и способностей, проводя критические теории, нам кажущиеся неопровержимыми, мы, — писал Дружинин, — не намерены в критике журнала нашего установить один только наш голос... мы станем обсуживать с нашей неторопливой точки зрения все новые идеи по части критики». «Неторопливая точка зрения» успеха в «торопливое» время второй половины 50-х годов не имела. «Он, — писал Чернышевский Некрасову, — будет в «Библиотеке для чтения» защищать свободное творчество и беспощадно разить таких безумцев, как я... Тем не менее я питаю к нему самую нежную дружбу, и стрелы его, конечно, не так остры, чтобы возбуждать во мне потребность ответа». «Нежная дружба» объясняется, очевидно, многими действительно привлекательными качествами Дружинина, щепетильно точного в обязательствах, редкостно деликатного в обращении с людьми, надежного и верного в дружестве.

Отсутствие «потребности ответа», видимо, связано с тем, что Чернышевский склонен был считать Дружинина в общественных противостояниях слабым и потому сравнительно неопасным противником.

Кстати сказать, успешно сотрудничали в конце 50-х годов Чернышевский и Дружинин и в рабочей группе по созданию «Литературного фонда»; его «истинным основателем», по словам Некрасова, и был Дружинин. Так что и в позиции явного противостояния ни Дружинин, ни Чернышевский ни разу не позволили себе того, что раньше называли «личностью» и что часто наполняло тогда журнальные страницы. Сам Дружинин удовлетворенно заметил: «К чести русской критики, столь юной, но уже достаточно здравомыслящей, должно присовокупить, что у нас весь антагонизм в направлении Пушкина и Гоголя высказался весьма умеренным образом... ни разу не высказываясь в выражениях, обидных для той и другой стороны». Даже явно полемизируя с Дружининым по поводу «Очерков крестьянского быта» Писемского, Чернышевский своего противника не раскрыл, хотя современникам было ясно, о ком идет речь. «Чернышевский отделал отлично Дружинина, не называя его по имени — умно и дельно», — пишет П. Боткину И. Панаев. Д. Григорович сообщает уже самому И. Панаеву:

«Пришел я в полное восхищение от статьи Николая Гавриловича о Писемском, или, вернее, о статье Дружинина по поводу Писемского».

Дружинин помогал вытягивать «Современник» в пору безвременья и сам во многом стал таким человеком безвременья. Чернышевский пришелся ко времени — нараставшего общественного сначала оживления, а потом и подъема. И его успехи — во многом успехи времени. Значит ли это, что на стороне одного были одни успехи и только правота, а на стороне другого одни поражения и, наконец, почти полная немота?

Так, в середине 50-х годов вновь оказался в центре внимания Пушкин — и не только в связи с уже начавшим обсуждаться вопросом о пушкинском и гоголевском направлениях в развитии литературы, а, так сказать, сам по себе. Тем более что в 1855 году вышло новое Собрание сочинений, подготовленное П. В. Анненковым, его материалы к биографии Пушкина. На них так или иначе откликнулись почти все: и чуткий на все значимое Чернышевский, и Дружинин. И получилось, что, во многом выиграв у Дружинина по «делу» о «пушкинском» направлении в современном развитии литературы, Чернышевский проиграл Дружинину по «делу» о самом Пушкине.

Статьи Чернышевского о Пушкине — статьи просветителя с прямой учительной целью — недаром они и прямо обращены к молодежи — учиться, учиться и учиться у Пушкина: гуманизму, началам добра и общественного служения, наконец, учиться у Пушкина самому умению учиться, в частности, и особому отношению к книге. Все это вполне искренне, благородно, но не слишком глубоко и не так уж ново. Кстати сказать, статьи Чернышевского о Пушкине отличает не отсутствие историзма, в чем их иной раз упрекают, видя в этом проявление просветительства. Прошлые заслуги Пушкина в истории русской литературы и шире — русского сознания — Чернышевский понимал и высоко ценил, даже выше, чем это делал Белинский, и гораздо выше, чем это сделает Добролюбов через некоторое время, когда придет к власти в отделе критики «Современника» и в умах современников. Но, отдавая дань историческому значению Пушкина, Чернышевский совершенно оставляет в стороне «вечное», «абсолютное», непреходящее его значение.

Как бы выпадавший из времени Дружинин здесь-то оказался гораздо подготовленнее к тому, чтобы оценить то, что стало все более осознаваться многими, — вневременное значение Пушкина. Дружинин не случайно обратился к Пушкину для защиты принципов «вечного» искусства: пушкинская поэзия колоссальных, далеко выходящих за пределы своего времени масштабов действительно могла быть неотразимым примером такого искусства. Иное дело, что она вырастала на конкретной социальной и исторической почве, из реальных условий места и времени, и на эту сторону Дружинин закрывает глаза. Вместе с тем дружининская статья (точнее, статьи) была одной из первых развернутых оценок Пушкина как явления громадного, «мирового масштаба». Потому же значительно дальше Белинского прошел Дружинин и в оценке многих сторон позднего Пушкина, особенно его прозы.

Некрасов, не колеблясь, принял позицию Дружинина и сразу после появления этих статей написал автору: «Я ужасно жалел, что эти статьи не попали в «Современник», — они могли бы быть в нем и при статьях Чернышевского, которые перед ними, правда, сильно бы потускнели». Но это в частном письме. А вот и всеобще — печатно в «Записках о журналах за июль месяц 1855 года»: «В «Библиотеке для чтения» мы считаем также долгом указать на помещенные недавно три статьи под названием «А. С. Пушкин и последнее издание его сочинений», чтоб иной читатель не пренебрег их прочтением. Вот статьи, каких мы желали бы как можно более, вот какова должна бы быть русская критика! «Умно, благородно, светло и горячо!» Это не покажется удивительным, если мы скажем, что автор статей — один из даровитых русских писателей г. Дружинин, но и у этого писателя немного найдется произведений, которые бы удались так цельно, от которых веяло бы такой прекрасной любовью к родному слову, к искусству».

Все это понятно, так как в отличие от Чернышевского у Некрасова с Дружининым общие исходные. «Дарования, — писал Некрасов Боткину осенью того же, 1855 года, — всегда разделялись и будут разделяться на два рода: одни колоссы, рисующие человека так, что рисунок делается понятен и удивителен каждому без отношения к месту и времени (таковы Шекспир, пожалуй, отчасти наш Пушкин и т. под.), другие: которые не могут иначе понять и изображать человека, как в данной обстановке и т. д.».

Это понятно и еще по одному обстоятельству. Середина и вторая половина 50-х годов для Некрасова время нового творческого самоопределения. В этих условиях Пушкин для него предмет не просто умственных осмыслений, теоретических и исторических осознаний, но — насущнейших собственных творческих. Он сам все более становится общенациональным поэтом, осваивающим Россию в ее целом. Для такого самоосознания и нужно самоопределиться с Пушкиным. Отсюда яростная защита критиком Некрасовым поэта Пушкина от нападок критика Полевого — Ксенофонта: «Мы первые знаем, что Пушкин не нуждается в защите, и пишем эти строки только для успокоения нашего личного негодования... да еще, может быть, с благодарностью прочтут нас люди очень молодые, но успевшие уже полюбить литературу и в ней Пушкина». Очень точны здесь слова о личном негодовании, о личном отношении. Отсюда и на первый взгляд неожиданный у Некрасова призыв, конечно, вроде бы всегда своевременный, но могущий показаться в этот момент не таким уж современным и до того именно Некрасовым так не провозглашавшийся: учиться у Пушкина: «Поучайтесь примером великого поэта любить искусство, правду и родину и, если Бог дал вам талант, идите по следам Пушкина». Как и в случае с Тютчевым пять лет назад, когда писалась статья «Русские второстепенные поэты», за развитием мысли Некрасова-критика стоит внутреннее развитие Некрасова-поэта.

Вся вторая половина 50-х годов в большой мере проходит для него под знаком Пушкина. Пушкин задает истинные масштабы, определяет критерии, выстраивает иерархию — первое условие творческого восприятия мира. Некрасов действительно сам идет по следам Пушкина.

Когда в 1856 году появилась первая поэтическая книга Некрасова, она открылась стихотворением «Поэт и гражданин». Автор едва успел с его завершением, и стихотворение шло, как стали говорить издатели в наше время, «досылом» и, присоединяясь к уже набранному сборнику, набиралось другим шрифтом. Но случайная издательская накладка сработала исторически, воспринялась как глубокий замысел и на самом деле неожиданно и дополнительно подчеркнула значение «Поэта и гражданина» как творческой декларации. Только «декларация» эта особая, сразу требующая кавычек. Недаром она развилась из стихотворения «Русскому писателю». Вот там декларация — без кавычек: иди... служи... веди...

«Поэт и гражданин» (не «поэт-гражданин», как у Рылеева) — и провозглашения, и смятенность, и утверждения, и опровержения. Из монолога, каким было стихотворение «Русскому писателю», стало диалогом, из проповеди — исповедью. Каждый его тезис рождает антитезис: противоречия, так сказать, внутри «поэта», но и противоречия внутри «гражданина», наконец, противоречия между поэтом и гражданином. «Во всем этом водовороте, — отметил Дружинин в статье о Некрасове, не только не опубликованной, но и не законченной, — сильных стихов, поэтических отрывков, непонятных намеков и весьма старых умствований есть некоторая прелесть, но нет мысли практической и отчетливой. Вообще, во многих стихотворениях Некрасова под железным стихом скрыта шаткость поэтического взгляда и недоверия к своему призванию — недостатки эти в «Поэте и гражданине» сильнее, чем где-либо».

А единственный безусловный «синтезис», непререкаемое абсолютное начало, утверждающееся в этих стихах, — Пушкин. И когда «поэт» восклицает — «спаситель Пушкин», то это вопль самого Некрасова, действительно спасавшегося в эту пору Пушкиным. И от упреков и призывов «гражданина» он тоже спасается стихами Пушкина:

Не для житейского волненья,

Не для корысти, не для битв,

Мы рождены для вдохновенья,

Для звуков сладких и молитв.

Такая апелляция к Пушкину и рассматривалась у нас часто как «колебания» Некрасова в сторону либерализма. Но какие же колебания? Ведь самое замечательное, что истинность этих стихов Пушкина в некрасовском стихотворении признает не только поэт, но и гражданин. Иначе говоря, Пушкин прав и в этих словах, так же как и в восславлении свободы («вслед Радищеву», по известной его черновой записи), прав безусловно, в каждой строке и навсегда. И возражения гражданина, и самовозражения поэта — героя стихотворения, а за ним и автора стихотворения — это не опровержения неопровергаемого Пушкина. Это лишь опровержения поэта, который — «не Пушкин».

Вот как решается здесь для Некрасова проблема Пушкина: так, как для Дружинина, и совсем не так, как для Чернышевского и — позднее — для Добролюбова.

Не то с Гоголем. Кстати сказать, тогда почти одновременно с анненковским Пушкиным вышло первое посмертное Собрание сочинений Гоголя и «Сочинения Н. В. Гоголя, обнаруженные после его смерти», включавшие впервые обнародованные отрывки из второго тома «Мертвых душ» и «Авторскую исповедь». Все это придало дополнительную остроту соотнесениям и иногда — противопоставлениям.

В сентябре 1855 года Некрасов прочитал письмо, в котором Дружинин писал Боткину: «Гоголь, по моему мнению, есть художник чистый. Только его последователи сделали из него какого-то страдальца за наши пороки и нашего преобразователя. Чуть Гоголь сам вдается в дидактику, он вредит себе». Откликаясь на это письмо, Некрасов заявил Боткину: «Дружинин просто врет, и врет безнадежно, так что и говорить с ним о подобных вещах бесполезно».

Многих послегоголевских писателей Дружинин не уставал называть дидактиками, сатириками, даже сентименталистами, каждый раз подчеркивая их тенденциозность, отсутствие подлинной творческой свободы, служение интересам минуты, не упуская малейшей возможности указать на неудачи и просчеты. Надо сказать, что в насмешках над мелким обличительством, внешним подражанием Гоголю, голой тенденциозностью и наивной назидательностью Дружинин был не только прав, но позднее решительно сошелся с издевавшимся над такой литературой Добролюбовым, что не преминул отметить: «В «Современнике», которого, конечно, никто не упрекнет в недостатке сочувствия к сатирическому элементу поэзии, уже высказано несколько дельных мыслей о преувеличении значения сатиры в нашей словесности».

Однако, говоря вроде бы об одном, критики имели в виду разное. Добролюбов жаждал подлинных обличений, а не мелкого обличительства. Дружинину и самое обличительство казалось чрезмерным. Добролюбов ждал «Когда же придет настоящий день?», вкладывая уже в само название своей знаменитой статьи нарочитую аллегорию. Дружинин же с явной тревогой ожидал, что настоящий день уйдет, понимая слово «настоящий» в самом прямом его значении.

«Если мы, — писал он Боткину в августе еще 1855 года, — не станем им (то есть подобным Чернышевскому людям. — Н. С.) противодействовать, они наделают глупостей, повредят литературе, и, желая поучать общество, нагонят на нас гонение и заставят нас лишиться того уголка на солнце, которое мы завоевали потом и кровью».

Все так и случилось. Они действительно наделали глупостей, повредили литературе, нагнали гонения — на себя, пролили пот и кровь — но в основном свою, и лишились места под солнцем — но прежде всего и буквально — сами.

Предварительно, правда, лишив «уголка на солнце» Дружинина: из «Современника» он был вытеснен и в 1856 году ушел в «Библиотеку для чтения». То есть вытеснен не нажимом, не интригами, а, так сказать, самим ходом вещей.

Надо сказать, что вообще вся ситуация в «Современнике» хорошо поясняется тургеневским романом «Отцы и дети». Без драмы, совершившейся в журнале, роман, вероятно, никогда бы не был написан, встреть Тургенев еще хоть двадцать уездных или губернских лекарей, подобных тому, с которым связывают образ Базарова. В журнале были люди, составлявшие самую квинтэссенцию и «отцов» и «детей». «Отцы», в том числе и очень, как Лев Толстой, молодые, болезненно реагировали на уход Дружинина, «Нет, — писал летом 1856 года Некрасову Толстой, — вы сделали великую ошибку, что упустили Дружинина из вашего союза. Тогда бы можно было надеяться на критику в «Современнике», а теперь срам с этим клоповоняющим господином. Его так и слышишь тоненький неприятный голосок, говорящий тупые неприятности».

Года через полтора Толстой запишет в дневнике: «Пришел Чернышевский, умен и горяч». Может быть, это будет связано и с тем, что к тому времени Чернышевский уже опубликует в «Современнике» свои статьи о Толстом — и они окажутся отнюдь не «тупыми неприятностями».

Были у «либералов» планы привлечь на роль ведущего критика журнала Аполлона Григорьева, который при этом ставил непременным условием освобождение от Чернышевского. Некрасов на это не пошел: впрочем, уже даже чисто практический подход к делу должен был ему подсказать, что талантливый, расхристанный, страстный, хмельной Аполлон Григорьев не сумеет вести журнал.

А журнал нужно вести, не просто помещать в нем время от времени интересные статьи, а изо дня в день делать. В этом смысле идеальный журналист Некрасов нашел в Чернышевском и — позднее — в Добролюбове идеальных журналистов. Не подводит Чернышевский Некрасова и по части человеческого такта и служебной дипломатии, прекрасно понимая, что значат Толстой или Тургенев для некрасовского журнала вообще и лично для Некрасова в частности.

Некрасов все время играет роль объединителя или хотя бы амортизатора при столкновениях. «Особенно мне досадно, что Вы так браните Чернышевского, — пишет он Толстому летом 1856 года. — Нельзя, чтоб все люди были созданы на нашу колодку. И коли в человеке есть что хорошее, то во имя этого хорошего не надо спешить произносить ему приговор за то, что в нем дурно или кажется дурным. Не надо также забывать, что он очень молод...»

«Больно видеть, — пишет Некрасов Тургеневу в конце 1856 года, — что Толстой личное свое нерасположение к Чернышевскому, поддерживаемое Дружининым и Григоровичем, переносит на направление, которому сам доныне служил и которому служит всякий честный человек в России».

Стоит отметить при этом, что «либералы» обнаруживают и нетерпимость, и неприятие, и капризы, и неуступчивость и часто просто бранятся. В письмах, дневниках, мемуарах это постоянно: пахнущий клопами... тупой... неприятный и т. п. Чернышевский же постоянно являет спокойствие, лояльность, доброжелательность и — никогда никакой брани. Не туда обращена его «брань». «Когда надобно, — заверяет он Некрасова, — защищать Григоровича, Островского, Толстого и Тургенева — я буду писать с возможною ядовитостью и беспощадностью...»

Между тем современниковская семья приросла новыми «детьми». Если считать Николаем первым «Современника» Некрасова, а Николаем вторым — Чернышевского, то теперь появился и Николай третий. В 1856 году в журнал «постучался» еще один учитель словесности и опять же с Волги и снова из поповичей — Николай Александрович Добролюбов. С осени 1857 года, после окончания Главного педагогического института, он сотрудник «Современника», а с начала 1858 года уже член редакции и, почти мальчишкой, в еще не исполнившиеся двадцать два года, начинает заведовать критикой и библиографией — извечным мозговым центром всякого хорошего русского журнала, а в данном случае, так и лучшего.

В центре литературных борений и споров того времени наряду с именами Пушкина и Гоголя («пушкинское» и «гоголевское» направления) стояло еще одно, правда, до поры до времени не называвшееся — просто было запрещено — имя: Белинский.

Дружинин, Боткин, Анненков упорно будут именовать себя «кругом Белинского». Как своего предшественника станет толковать Белинского Дружинин. Право, так сказать, наследования он, хотя и скромно, подчеркнет и напоминанием о личном знакомстве, чем молодые деятели «Современника», скажем, тот же Чернышевский, естественно, похвастать уже не могли: «Все мы, в то время только что выступившие на литературную дорогу, любившие ее со всем энтузиазмом юности — по нашей любви к искусству не могли даже хоть сколько-нибудь сравниться с больным и кончавшим свою деятельность Белинским».

Что же, деятели этого «круга Белинского» — ни Дружинин, ни Боткин, ни Анненков — действительно не могли сравниться и не равнялись с Белинским. Тем не менее нашелся человек, который сразу сравнил себя с Белинским. Конечно, человек очень молодой. Когда 18 февраля 1855 года умер император Николай I, то чуть ли не первым его оплакал в «Северной пчеле» писатель и журналист Николай Греч. 4 марта по почте он получил по этому поводу гневное письмо-отповедь. Должно быть, адресата передернуло, когда он увидел фамилию своего как бы вставшего из гроба старого врага: «Анастасий Белинский». Так подписавшему письмо тогда еще студенту Главного педагогического института Добролюбову действительно суждено было стать воскресшим (Анастасий — по-гречески: воскресший) Белинским нашей литературы. «Упорствуя, волнуясь и спеша. Ты честно шел к одной высокой цели», — написал о Белинском Некрасов. Добролюбов упорствовал еще более, еще сильнее волновался и еще скорее спешил: ведь в сравнении с его путем даже краткий тридцатисемилетний век Белинского кажется громадным — долее на целых двенадцать лет.

Подобно Белинскому, Добролюбов стал главным критиком «Современника». Подобно Белинскому; раньше всех и лучше всех оценившему Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Добролюбов быстрее других и сильнее многих воздал Островскому, Гончарову, Тургеневу. Но дело не в том, что какие-то, пусть замечательные, писатели получили достойную оценку.

Сама традиционно поповская православная фамилия — Добролюбов — оказалась для него как бы символом и эмблемой. Много доброго вынес сын из семьи своего отца, честного, образованного и предельно сурового нижегородского священнослужителя. Может быть, прежде всего идею служения, хотя уж, конечно, и не священнического. Во всяком случае, завет «Возжелав премудрости, соблюдай заповеди» не остался для него только темой написанного в семинарии сочинения, но стал неизменно руководительным жизненным принципом.

Александр Блок однажды назвал Добролюбова дореволюционным писателем, то есть предреволюционным. К этому можно было бы прибавить, что Добролюбов оказался революционным писателем до революции, которая так и не произошла. Ни трагедии состоявшейся революции, ни трагедии революции несостоявшейся ему пережить не довелось. Он действительно ощутит ее приближение, но уже никогда не узнает, что она прошла мимо: он умрет осенью 1861 года.

Все остальное у Добролюбова производное от этого. В том числе и литература, и поэзия, и критика. Из чего отнюдь не следует, что литературу можно ломать, подчиняя чему бы то ни было. Добролюбов был наделен каким-то редчайшим чувством правды, талантом ощущать ее, так же как и фальшь, в самом большом и в самом малом: в жизни, в быту, в литературе. Общее чувство правды не только не подавляло правду литературы, но обостряло ее восприятие. Добролюбов никогда не мог бы ни зачеркивать Тургенева, ни отвергать Островского, ни отрицать Тютчева, что тогда постоянно случалось с критиками — и передовыми и не передовыми.

Вообще и в литературе прошлого и в наше время довольно прочно держался взгляд на наших великих критиков как на ниспровергателей, отрицателей и разрушителей — «нигилистов». Между тем это были прежде всего строители национальной культуры. Они действительно побивали в литературе ложное, дурное и бездарное. Они в силу многих причин сумели оценить не все великое в ней. И все же они смогли утвердить себя в литературе, только утверждая: Пушкина и Гоголя (Белинский) , Толстого и Тургенева (Чернышевский), Островского и Гончарова (Добролюбов).

Когда Писарев обращал против Пушкина свои статьи, то он и должен был их назвать так: «Пушкин и Белинский». Попытаться сокрушить Пушкина можно было, только сокрушив Белинского. Когда тот же Писарев захотел «отменить» Катерину как светлое явление русской жизни, погасить этот «луч света», то он должен был сначала попытаться одолеть ее защитника — Добролюбова, ибо Добролюбов и здесь, если вспомнить знаменитый о нем стих Некрасова, «чистоту хранил», охраняя «чистую»: ведь именно так переводится это столь значимое в нашей литературе имя — Катерина. Кстати сказать, как раз в связи с оценкой Островского Писарев недаром и, конечно, обозначая знаком минус, обмолвился: «Во главе эстетиков (!) стоял Добролюбов».

В известном смысле именно Добролюбов стал тогда самым нашим «эстетическим» критиком. И первые свидетели здесь сами художники. Островский говорил, что Добролюбов был первый и единственный критик, не только понявший и оценивший его «писательство», но еще и проливший свет на избранный им путь... Аполлон Григорьев мог сколько угодно называть Добролюбова за его статью об обломовщине «выблядком», но сам-то Гончаров писал тогда П. Анненкову: «Взгляните, пожалуйста, статью Добролюбова об Обломове; мне кажется об обломовщине, то есть о том, что она такое, уже сказать после этого ничего нельзя... Замечаниями своими он меня поразил: это проницание того, что делается в представлении художника. Да как он, не художник, знает это?»

Что уж говорить о свидетельстве своих, сторонников, друзей — Некрасова, Чернышевского... Вот свидетельство чужих, оппонентов, противников. В статье о г.-Бове (г.-Бов — один из псевдонимов Добролюбова) Достоевский писал: «Уж одно то, что он заставил публику читать себя, что критические статьи «Современника» с тех пор, как г.-Бов в нем сотрудничает, разрезываются из первых, в то время, когда почти никто не читает критик, — уже одно это ясно свидетельствует о литературном таланте г.-Бова. В его таланте есть сила, происходящая от убеждения». «Только во времена Добролюбова, — засвидетельствует соратник Достоевского Н. Н. Страхов, — «Современник» был единственным журналом, которого критический отдел имел вес и который вместе постоянно и ревниво следил за литературными явлениями... Если бы он (Добролюбов. — Н. С.) остался жив, мы бы многое от него услышали». «Уже целый ряд русских поколений, — заявит через много лет ученик Н. Н. Страхова «нововременец» В. В. Розанов, — усвоил тот особый душевный склад, тот оттенок чувства и направление мысли, которое жило в этом еще таком молодом и уже так странно могущественном человеке».

«Могущество» это заявлено было в «Современнике» быстро, сильно и просто: как бы незаметно и само собой. Но оно, в свою очередь, столкнулось с «могуществом» — хотя и в другом роде. Сопроводилось все это обстоятельствами на первый взгляд, казалось бы, чисто житейскими, даже бытовыми.

Когда говоришь о писателе, невольно или вольно возникают ассоциации, сравнения и параллели из литературы. Блок сказал о Некрасове: «Это был барин». Мы помним у Гончарова классическую картинку русского барского утра: «В Гороховой улице, в одном из больших домов, народонаселение которого стало бы на целый уездный город, лежал утром в постели, на своей квартире, Илья Ильич Обломов... Лежанье у Ильи Ильича не было ни необходимостью, как у больного или как у человека, который хочет спать, ни случайностью, как у того, кто устал, ни наслажденьем, как у лентяя: это было нормальным состоянием. Когда он был дома — а он был почти всегда дома, — он все лежал, и все постоянно в одной комнате, где мы его нашли, служившей ему спальней, кабинетом и приемной».

А вот уже не роман и не Гончарова, а мемуары и Чернышевского. Действие в том же Петербурге, правда, в Литейной улице: «Двери из передней были с длинной стороны противоположной окнам. В дальней поперечной стороне зала были двери в спальную. Проснувшись, Некрасов очень долго оставался в постели: пил утренний чай в постели; если не было посетителей, то оставался в постели иногда и до самого завтрака. Он и читал рукописи и корректуры и писал, лежа в постели... Одевшись к завтраку или иной раз и пораньше завтрака, Некрасов переходил в зал и после этого вообще уж оставался в этой комнате. Тут вдоль всей стены, противоположной дверям в спальную (вдоль поперечной стены направо от дверей из передней), был турецкий диван, очень широкий и мягкий, а невдалеке от дивана по соседству с окном стояла кушетка, Некрасову было так же удобно валяться на этой мебели в зале, как на постели в спальной, куда он, раз вышедши в зал, ходил только по каким-нибудь делам».

Еще больше, видимо, такая картина «обломовского» утра должна была поразить, например, разночинца писателя Г. Потанина, когда скромным бугульминским учителем он приехал в Петербург со своим романом к Некрасову и к нему же явился с просьбой о содействии в получении казенного места:

«Приемный час для просителей (!), десятый, давно уже прошел, а поэт еще не вставал. Впрочем, ждать мне не пришлось, Николай Алексеевич тут же вскричал:

— Идите сюда в спальню! — и извинился, лежа в постели. Спальня имела другой вид, чем кабинет и приемная. Темно-гранатовые обои на стенах, зеленые занавески на окнах, фонарь на потолке, ковры на полу, низкая ореховая кровать с выдвижными ящиками, комод с овальным зеркалом и полный мужской туалет: щетки, гребенки, щеточки для зубов, пилки для ногтей, бритвенный ящик, склянка одеколона, элексир для полоскания и зубной порошок. У другой стены такой же широкий турецкий диван, как в приемной, и небольшой круглый столик, на котором много бумаги, мелко исписанной карандашом, и только. Сам поэт лежал на кровати, совершенно утонувший в пуховую перину и до половины накрытый малиновым стеганым одеялом, шитым в мелкий узор; голова была обложена многими большими и малыми подушками-думками; ворот расстегнут, грудь нараспашку, руки по локоть обнажены и закинуты за голову.

— Что скажете нового?

— Пришел места просить.

— А! Это казенное дело, полно валяться, — встаем! — Он натянул халат, надвинул туфли и перешел на диван».

В кабинете-спальне русского барина Обломова «лежали две-три развернутые книги, валялась газета, на бюро стояла и чернильница с перьями, но страницы, на которых развернуты были книги, покрылись пылью и пожелтели: видно, что их бросили давно: нумер газеты был прошлогодний, а из чернильницы, если обмакнуть в нее перо, вырвалась бы разве только с жужжанием испуганная муха».

В кабинете-спальне русского барина Некрасова были развернуты десятки книг на самых горячих страницах, лежали нумера последних газет, а в соседнюю умывальную, как пишет Чернышевский, случалось заходить «тогда, когда надо было отмыть слишком запачканные чернилами руки»: чернила там не переставая лились рекой.

Иначе говоря, барин, валявшийся в Литейной доподлинным Обломовым, работал, если вспомнить романного его антипода, как настоящий Штольц.

Почти постоянно при нем состоял другой барин, совершенно бесцеремонным домашним образом, почти в любое время суток и почти в любом положении, включая и долгое утреннее пребывание в постели. «Тургенев, — свидетельствует Чернышевский, — конечно, не принадлежал к тем посетителям, которые мешали Некрасову оставаться в ней...», он, «разумеется, мог проводить время в той из комнат Некрасова, в какой хотел, он был тут свой человек, вполне свободный делать, как ему угодно и что ему угодно: но он бывал тут собственно для того, чтобы разговаривать с Некрасовым, и потому постоянно держался подле него. Некрасову часто случалось по деловой надобности уходить от Тургенева; Тургенев от Некрасова не отходил, кроме, разумеется, тех случаев, когда бывало много гостей и гости разделялись на группы...» Тургенев, «когда жил в Петербурге, заезжал к Некрасову утром каждый день без исключения и проводил у него все время до поры, когда отправлялся делать свои великосветские визиты; с визитов обыкновенно возвращался опять к Некрасову; уезжал и опять приезжал к нему, очень часто оставался у Некрасова до обеда и обедал вместе с ним; в этих случаях просиживал у Некрасова после обеда до той поры, пока отправлялся в театр <...> Каждый раз, когда заезжал к Некрасову, он оставался тут все время, какое имел свободным от своих разъездов по аристократическим знакомым. Положительно он жил больше у Некрасова, чем у себя дома». До поры до времени.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.