«О РУСЬ!..»
«О РУСЬ!..»
Осенью Турция объявила войну России. Это поначалу казалось еще довольно далеко и локально. Затем объявили войну России Франция, Англия... Все севернее, все ближе и горячее. Всеевропейское противостояние России уже давно ощущалось и осмысливалось людьми общегосударственного мышления и поэтического тоже. Еще в пушкинском «Клеветникам России» сформулированный вызов: «Вы грозны на словах, попробуйте на деле», был принят. Враги попробовали «на деле». Немногие публицисты и современные государственные деятели, глобально мыслившие, пытались охватить грандиозный масштаб событий: тем более, что война становилась если не мировой, то уже полумировой. Одним из таких деятелей был Тютчев.
Именно ему ярче прочих рисовался захватывающий образ России, объединенной и несущей начала единения и братства миру. Вообще такая грандиозная Россия с ее решающим участием в европейских судьбах до поры до времени питала многие надежды и иллюзии многих. Тому же Тютчеву борьба России с Западом мыслилась почти апокалипсически: начавшаяся Крымская, хотя Крымом и не ограничившаяся, война эти настроения бесконечно оживляла и усиливала:
Великих зрелищ, мировых судеб
Поставлены мы зрителями ныне:
Исконные, кровавые враги,
Соединясь, идут против России,
Пожар войны полмира обхватил,
И заревом зловещим осветились
Деяния держав миролюбивых...
Обращены в позорище вражды
Моря и суша... Медленно и глухо
К нам двинулись громады кораблей,
Хвастливо предрекая нашу гибель,
И наконец, приблизились — стоят
Пред укрепленной русскою твердыней...
И ныне в урне роковой лежат
Два жребия... и наступает время,
Когда решитель мира и войны
Исторгнет их всесильною рукой
И свету потрясенному покажет.
Вот эти стихи можно было бы назвать концентрированным поэтическим выражением тютчевского восприятия событий. Но принадлежат эти стихи не Тютчеву, а... Некрасову.
Иллюзия принадлежности стихотворения Тютчеву была столь полной, что в 1890 году газета «Новое время» перепечатала его как принадлежащее Тютчеву и лишь позднее оговорила ошибку: действительно, опубликованное в «Современнике» № 7 за 1854 год без подписи, оно вошло еще в некрасовский сборник 1856 года. Мнение же, что это стихотворение напоминает тютчевские мысли, первым высказал не узнавший тогда подлинного автора даже такой знаток, как Валерий Брюсов, который поместил стихотворение в № 12 «Русского архива» за 1899 год под заголовком «На появление Английского флота под Петербургом (1854). Стихотворение (Ф. И. Тютчева?)».
В «Современнике» у этого некрасовского стихотворения был пушкинский эпиграф: «Вы грозны на словах, попробуйте на деле», с датой «14 июня 1854 г. (в день появления соединенного флота вблизи Кронштадта)».
Действительно, «Крымская» война началась и на Балтике: в июне в Финский залив вошла англо-французская эскадра. Готовился десант.
Жившие почти на берегу моря недалеко от Ораниенбаума Некрасов и Панаева оказались как бы в прифронтовой полосе. К Кронштадту двинулись всех родов войска, отправился генералитет во главе с царем. Впервые за многие десятилетия Кронштадту пришлось наконец сыграть роль, к которой он и был изначально призван.
В швейцарском домике Некрасова звенели окна от залпов крепостных пушек. 14 июня Некрасов, Панаевы, Тургенев поехали поближе к морю, на Красную горку, смотреть на вражьи корабли. Возвратясь, Некрасов в тот же день написал стихи «14 июня 1854 года». Они написаны действительно в день появления союзного флота. Но не о появлении этого флота—и значение их в развитии Некрасова-поэта чрезвычайно, во всяком случае, в становлении того синтезиса, который; как писал сам поэт, и есть дело поэзии: русская жизнь, представавшая во всей ее дробности, рассыпанности и пестроте начала собираться в цельный образ — Россию. Недаром Брюсов, продолжая наблюдения, отметил, что за стихотворением «14 июня 1854 года» чувствуется «стройное историческое миросозерцание». В 1890 году уже в новой заметке, опубликованной в «Русском архиве», он, узнав подлинного автора, указал на удивительное совпадение идей и настроений этого стихотворения Некрасова с тем, что писал в своих письмах Тютчев. Тютчев, активно печатавшийся или, вернее, печатаемый тогда на страницах «Современника». К тому же Некрасов как раз в это время вместе с Тургеневым энергичнейше занимается подготовкой к изданию первого собрания стихотворений Тютчева: в 1854 году оно и выйдет (сначала как приложение к «Современнику»). Брюсов даже предполагает возможность личных встреч Тютчева с Некрасовым, а факт сношения их в это время кажется ему «несомненным».
Надо сказать, что сам Некрасов в дальнейшем от стихотворения «14 июня 1854 года», по сути, отказался. После «Современника» оно было напечатано только один раз в сборнике 1856 года, но без эпиграфа «Вы грозны на словах, попробуйте на деле»: дела к этому времени уже шли хуже некуда. Более ни в одном прижизненном издании оно не перепечатывалось ни в основном составе, ни даже в приложениях, что стало как бы окончательным приговором автора этим «не своим» стихам. Но не в первый момент — пробуждения гражданской ответственности и вспыхнувшего патриотического чувства.
Для Некрасова, охваченного идеей России, естественно было обратиться к уже предложенному традицией образу. Отсюда Пушкин, отсюда Тютчев с его максимально обобщенным образом России. Тем более, что образ этот и поддерживался, и оправдывался всеми событиями — началом войны, вызвавшим подъем национальных чувств и ощущение национального единства.
Гегель писал: «В общем в качестве наиболее подходящей ситуации для эпоса должен быть назван военный конфликт. Ведь в войне принимает участие вся нация, которая приходит в движение: в своих общих ситуациях она испытывает бодрое возбуждение и деятельность, поскольку здесь имеется основание к тому, чтобы народ в целом выступил в защиту себя самого».
И в некрасовском стихотворении «14 июня...» характерна установка на грандиозное эпическое повествование, колоссальный масштаб образов, обращение к вседержителю. Наконец, стихотворение написалось совершенно для Некрасова необычным белым пятистопным ямбом — видимо, в его «торжественности» ощущавшимся Некрасовым как «эпический» и осененный дыханием веков.
Аналогии с древним эпосом возникли и у русских публицистов и критиков. Позднее Дружинин в связи с рассказами Толстого назовет Севастополь «нашей Троей». А сам Некрасов напишет: «Несколько времени тому назад корреспондент «Times» сравнивал осаду Севастополя с осадой Трои. Он употребил это сравнение только в смысле продолжительности осады, но мы готовы допустить его в гораздо более обширном смысле... Мы решительно утверждаем, что только одна книга в целом мире соответствует величию настоящих событий — и эта книга «Илиада». В это великое время «Илиада», как полнейшее выражение героического настроения, читается с наслаждением и сочувствием невыразимым».
В устах Некрасова это не фраза. В древний эпос он погружался глубоко и серьезно, и «Илиада» у него была буквально на слуху: в июне 1855 года Боткин, живший тогда вместе с Некрасовым под Москвой в Петровском парке, сообщает Дружинину: «Продолжаем жить с Некрасовым на известной Вам даче в Парке... Иногда вспоминаю Вас, читая Некрасову «Илиаду». Все это время он в кротком расположении духа и с ним легко жить». Не пройдет «Илиада» и мимо некрасовской поэзии.
Естественно, что и как издатель Некрасов стремился включить журнал в череду военно-политических событий, которые всех главным образом и волновали и без которых кому же может быть в этот момент интересен любой журнал.
Уже осенью 1853 года появилась надежда на оживление журнала: ему заменили ограниченного и жесткого, часто просто по ограниченности, цензора Ф. И. Рахманинова на В. Н. Бекетова. «Теперь — скажу по секрету, — радовался Некрасов в письме Тургеневу, — у меня цензор отличный, умный и благородный. Это может оживить журнал».
Надо сказать, что не только цензоры давили журнал, но и Некрасов, как человек сильный, а чем дальше, тем больше укреплявший и связи в верхах, «давил» на цензоров, часто оказывавшихся между молотом и наковальней. Во всяком случае, тот же Бекетов, как заметил уже современный исследователь, «довольно послушно следовал указаниям Некрасова». Например, 14 февраля I860 года в связи со сложной ситуацией, возникшей вокруг добролюбовской статьи о Тургеневе, Некрасов безапелляционно заявляет Чернышевскому: «Бекетов заходил к Тургеневу и сказал ему, что он статью не пропустит, но это вздор — завтра мы к нему отправимся».
Однако дело не только в цензоре: «Современнику» в принципе запрещено было что-либо печатать на политические или военные темы. В марте 1854 года Некрасов с Панаевым ходатайствуют о возможности помещения ежемесячного обзора политических событий.
В итоге Главное управление цензуры выносит постановление о невозможности разрешить печатать в «Современнике» политические и военные новости. Каково положение журнала, который во время войны не может писать о войне! Лишь в мае 1855 года в ответ на новые обращения издателя и Панаева министр Норов через цензурный комитет разрешает помещать материалы про войну, но только в беллетристике.
Все самое значительное «про войну» и прошло через «беллетристику» «Современника». И шло это прямо с места событий. Прежде всего Лев Толстой со своими «Севастопольскими рассказами», уродовавшимися цензурой, но все же публиковавшимися. Журнал печатает рассказ участника боев Аркадия Дмитриевича Столыпина, отца будущего премьера, и очерки очевидца Николая Васильевича Берга. Некрасов, видимо, из первых в русской журналистике понял и оценил силу документа — поместив в журнале (в записи) рассказ рядового солдата «Восемь месяцев в плену у французов»: «Автор — лицо новое: это армейский солдат, уроженец Владимирской губернии, города Шуи, Татарский». Дело было столь необычным, что вызвало протесты в журналах («в калашном ряду»): к тому же рассказ солдата Некрасов возвел в высокий литературный чин, напечатав в разделе «Словесность».
Власти недаром так долго не разрешали печатать политические и военные известия. Ибо известия эти были все более нерадостными.
Если согласиться с Гегелем в том, что война — признак эпоса, то придется сказать, что война выявила и через искусство «антипоэтическое» состояние русского общества. «Опять-таки, — писал Гегель, — любая обычная война между нациями, враждебно настроенными друг к другу, по одному этому еще не может считаться чем-то по преимуществу эпическим. Должен присоединиться третий момент, а именно — всемирно-историческое оправдание, благодаря которому один народ выступает против другого».
Тот факт, что подлинно эпического произведения не было создано в связи с Крымской войной, объясняется прежде всего тем, что война оказалась «не той», обнаружившей не столько единство, сколько раскол нации. Крымская война в отличие, например, от войны 1812 года стала не Отечественной, не вопросом жизни и смерти нации, а разве что вопросом жизни для правящей верхушки. Если всемирно-исторический момент и существовал, то не как «всемирно-историческое оправдание», а как всемирно-историческое обвинение. Искусство это обнаружило чутко и быстро, пойдя не по пути утверждения перед лицом войны национального единства, а по пути уяснения резкого, все более усиливавшегося противопоставления народа верхам. Достаточно прочитать первый очерк из «Севастопольских рассказов» Толстого, чтобы убедиться, как заявка на героический эпос в этом первом очерке вызывает почти полемику во втором. В то же время и для Толстого «Севастопольские рассказы» окажутся первыми подступами к его эпосу 60-х годов, когда он будет писать и найдет «ту» войну: без опыта севастопольской войны у Толстого не было бы опыта войны 1812 года, и не личного, жизненного опыта — художественного.
Так же, как у Некрасова без этой войны не было бы эпических поэм 60-х годов. У поэта перестраивается на «эпический» лад вся художественная практика. Во-первых, Некрасов перестает писать прозу, и не только ту, что писалась по внешней необходимости, чтобы заполнить журнал, типа романов «Три страны света» или «Мертвое озеро», но и ту, что создавалась по внутренней потребности, ту, что пишется «для себя», а такая писалась, например, повесть «Тонкий человек». «Эпическая» сторона его дарования, реализовывавшаяся в прозе, больше в ней не нуждается и начинает удовлетворяться в поэзии, в частности, в поэмах. Некрасов до этого поэм не писал — ни одной, а от середины 50-х годов, от «военного» времени начнет писать поэмы (пусть и не «военные») — и много. Наконец, перестраивается сама лирика. В «старой» все же еще было немало казусности (даже «В деревне»), стилизаций (даже в «Огороднике»), натуры (даже «В дороге»). Пожалуй, именно в это время Некрасов начинает становиться подлинно национальным поэтом, ибо, как писал Тютчев, «нельзя творить национальную литературу, утопая в мелочах». А таких «мелочей» у Некрасова всегда хватало, и они были неизменным сопровождением, как бы налогом с переворота, который он совершил в поэзии, накладными расходами на то новое, что сделано им в поэзии: особенно в пору, так сказать, первоначального накопления — в 40-е годы.
Ярчайший пример провала в 40-е годы — неумение написать эпически на самую, казалось бы, эпическую тему про «ту» войну — стихи «Так, служба! Сам ты в той войне...»:
— Так, служба! Сам ты в той войне
Дрался — тебе и книги в руки,
Да дай сказать словцо и мне:
Мы сами делывали штуки.
Как затесался к нам француз
Да увидал, что проку мало,
Пришел он, помнишь ты, в конфуз
И на попятный тотчас драло.
Поймали мы одну семью,
Отца да мать с тремя щенками.
Тотчас ухлопали мусью,
Не из фузеи — кулаками!
Жена давай вопить, стонать,
Рвет волоса, — глядим да тужим!
Жаль стало: топорищем хвать —
И протянулась рядом с мужем!
Глядь: дети! Нет на них лица:
Ломают руки, воют, скачут,
Лепечут — не поймешь словца —
И в голос, бедненькие, плачут.
Слеза прошибла нас, ей-ей!
Как быть? Мы долго толковали,
Пришибли, бедных, поскорей
Да вместе всех и закопали...
Вот оно сразу — и казусность, и «натура», и стилизация, и вместе с тем — полная фактическая достоверность. «Не люблю этой пьесы, — сделал перед смертью помету Некрасов, относя ее в приложение, — хотя буквально она верна — слышал рассказ очевидца Тучкова».
Конечно, в русской истории еще не была написана «Война и мир», но лермонтовское-то «Бородино» как точка отсчета уже было: такой точкой отсчета, кстати сказать, оно и послужило для Льва Толстого.
Совершенно прав был—и не только со своей колокольни — цензор: «Содержание этого стихотворения отвратительно».
Совершенно прав был — и не только в силу особенности своей позиции — критик: это «несчастное, желчное пятно, под влиянием которого больной, раздраженный поэт взглянул на великую эпоху 1812 года, отметивши в ней по болезненному капризу только исключительный факт» (Ап. Григорьев).
Совершенно прав был — в своем последнем приговоре — и автор: «Не люблю этой пьесы». И — отнес в приложения.
Он многое относил в приложения. Ведь, в отличие от Пушкина, его проза или, скажем, драма, не равновелики поэзии. Да и в самой поэзии нет пушкинской равновеликости, пушкинской равноценности любой строки любой другой. Впрочем, этого уже нет и у Лермонтова, правда, публиковавшего только подлинно великое. Некрасов же, печатая если не все подряд, то многое, выстраивает целую иерархическую градацию основного и разного рода приложений. В стихах у Пушкина все — поэзия. В стихах Некрасова много и приложений к поэзии. Так было на протяжении почти всего пути, большого и неровного.
Итак, в пятидесятые годы у Некрасова начинает меняться лирический строй. В частности, пишутся стихи, к которым иногда прилагается слово «аллегория»; прилагалось тогда и прилагается сейчас: «Забытая деревня» — аллегория, «Несжатая полоса» — опять аллегория. Слово, кстати, не прилагавшееся никогда ни к одному стихотворению 40-х годов. Слово — неточное, но не случайное и даже как-то схватывающее суть дела; в произведении оно предполагает смысл больший, чем прямое значение слова. В лучших вещах Некрасова от середины 50-х годов, поскольку держится в уме общее, любое частное каждый раз начинает расширяться до этого общего.
У бурмистра Власа бабушка Ненила
Починить избенку лесу попросила.
Отвечал: нет лесу, и не жди — не будет!
«Вот приедет барин — барин нас рассудит,
Барин сам увидит, что плоха избушка,
И велит дать лесу», — думает старушка.
Кто-то по соседству, лихоимец жадный,
У крестьян землицы косячок изрядный
Оттягал, отрезал плутовским манером.
«Вот приедет барин: будет землемерам! —
Думают крестьяне. — Скажет барин слово –
И землицу нашу отдадут нам снова».
Полюбил Наташу хлебопашец вольный,
Да перечит девке немец сердобольный,
Главный управитель. «Погодим, Игнаша,
Вот приедет барин!» — говорит Наташа.
Малые, большие — дело чуть за спором —
«Вот приедет барин!» — повторяют хором...
Вереницей, даже «счетом» идут у Некрасова в «Забытой деревне» разные истории к одному концу.
«Забытая деревня» — это забытое владельцем имение, возведенное во всероссийский ранг или, если угодно, Россия, низведенная до степени забытой деревни.
Увидена впервые поэтом реальная забытая деревня (то же Алешу нино) была в 1853 году, но так всероссийски осмыслена она могла быть только в результате всероссийского потрясения и во время войны.
Любопытен характер восприятия этого стихотворения. Еще до революции указывали, что оно написано под влиянием поэмы «Приходские списки» английского поэта Крабба. Как показало тщательное исследование современного специалиста, это не так, и стихотворение совершенно самостоятельно. Но сам факт общих европейских мерок говорит о масштабе и обобщающей силе стихов: то же стихотворение «В деревне» никто не сравнил бы ни с Краббом, ни с кем бы то ни было — оно, так сказать, внутри самого Некрасова.
Вообще же говоря, как раз в середине 50-х годов, явно ощущая внутреннюю «эпическую» перестройку, расширение масштабов собственной поэзии, то, что его буквально распирает, Некрасов стремится к освоению иного и самого разного художественного опыта. «Я вообще азартно предаюсь чтению и обуреваем с некоторого времени жаждой узнать и того и другого, да на русском ничего нет, особенно поэтов, а если и есть, то 20—30-х годов». Отсюда — «Илиада», отсюда — «прочел всего Жировского...». Отсюда — выход к Бернсу через Тургенева, отсюда — выход и к Краббу через Дружинина. Конечно же, постоянно—Шекспир: через того же Дружинина — лучшего на протяжении всего столетия русского переводчика Шекспира.
Вообще же, в качестве редактора самого чуткого журнала целой эпохи Некрасов и без знания европейских языков постоянно в курсе европейских литературных дел и постоянно читает и привлекает, а иногда переманивает и перекупает современников — литераторов Европы.
«Забытая деревня» не случайно стала одним из первых стихотворений Некрасова, переведенных на Западе: во Франции — Дюма, наряду с «Еду ли ночью». Ну да в последнем случае это в какой-то мере возвращение домой: поскольку один из источников стихотворения «Еду ли ночью» — Виктор Гюго.
Общий смысл «Забытой деревни» оказался таков, что немедленно последовали частные приложения. Последнюю строфу после 15 февраля 1855 года — дня смерти Николая I, «старого барина», иной раз прямо относили к смене власти — приходу «нового барина», Александра II.
Наконец однажды середи дороги
Шестернею цугом показались дроги:
На дрогах высоких гроб стоит дубовый,
А в гробу-то барин; а за гробом — новый.
Старого отпели, новый слезы вытер,
Сел в свою карету — и уехал в Питер.
В. Златовратский вспоминает, что «какой-то цензор» даже донес на это стихотворение III отделению. Вероятно, имелся в виду Волков, который сообщал, правда, не III отделению, а министру: «Видимая цель этого стихотворения — показать, что помещики наши не вникают вовсе в нужды крестьян своих, даже не знают оных, и вообще не пекутся о благосостоянии крестьян. Некоторые же из читателей под словами «забытая деревня» понимают совсем другое — они видят здесь то, чего вовсе, кажется, нет, какой-то тайный намек на Россию». Это заключение — не донос. Скорее наоборот: «чего вовсе, кажется, нет». Однако «это» есть, но не как «тайный намек» на определенное событие в России (смена царей). «Некрасов, — пишет современный комментатор, — вероятно, учитывал возможность подобных толкований, но смысл «Забытой деревни» гораздо шире: бесполезно народу ждать помощи «сверху» от добрых господ». Увы, смысл «Забытой деревни» еще — и гораздо — шире.
Только действительно общенациональный поэт мог схватить в частной истории маленькой забытой русской деревни ту общую патерналистскую психологию, которой проникнута вся большая российская история. И, наверное, никогда никому в русской литературе это не удавалось сделать в такой сжатой до ставшей пословицей форме:
Вот приедет барин — барин нас рассудит... Вот приедет барин: будет землемерам... Вот приедет барин — повторяют хором...
Эта сила громадных обобщений все нарастает в стихах того времени. Еще пример.
В отзыве на один из севастопольских очерков Толстого Некрасов-критик от души посочувствовал несчастным матерям погибших сыновей: «Бедные, бедные старушки, затерянные в неведомых уголках обширной Руси, несчастные матери героев, погибших в славной обороне! Вот как пали ваши милые дети...» Здесь лишь теплое слово участия.
В стихотворении же «Внимая ужасам войны...» Некрасов-поэт создал образ материнского горя, не превзойденный и не могущий быть превзойденным по обобщающей силе и единственности точного объяснения:
Внимая ужасам войны,
При каждой новой жертве боя
Мне жаль не друга, не жены,
Мне жаль не самого героя...
Увы! Утешится жена,
И друга лучший друг забудет,
Но где-то есть душа одна —
Она до гроба помнить будет!
Средь лицемерных наших дел
И всякой-пошлости и прозы
Одни я в мире подсмотрел
Святые, искренние слезы —
То слезы бедных матерей!
Им не забыть своих детей,
Погибших на кровавой ниве,
Как не поднять плакучей иве
Своих поникнувших ветвей...
Именно от этого стихотворения Некрасов — подлинный и в своем роде исключительный у нас поэт, выразивший, как никто, самую суть материнства: его страшную обреченность, его неподвластность ничему и его несравнимость ни с чем, его стихийность, таящуюся в фатальной необъяснимой природности. Потому-то взаимопроникают образ плакучей ивы и плачущей матери.
Именно в это время становления у поэта эпического мироощущения и безотносительно к жанру (в лирике Некрасова этой поры больше «эпоса», чем в поэмах) входит в его творчество природа: не как пейзаж — это мелькало и раньше, а как мощное всеопределяющее жизненное начало. Потому-то и встает, и на совершенно новое основание, сама «тема» материнства.
В этих же «категориях» явлена картина всеохватного умирания в «Несжатой полосе»: природа, крестьянская полоса, личная судьба:
Поздняя осень. Грачи улетели,
Лес обнажился, поля опустели,
Только не сжата полоска одна...
Грустную думу наводит она.
Кажется, шепчут колосья друг другу:
«Скучно нам слушать осеннюю вьюгу...»
Ветер несет им печальный ответ:
«Вашему пахарю моченьки нет.
Знал, для чего и пахал он и сеял,
Да не по силам работу затеял.
Плохо бедняге — не ест и не пьет,
Червь ему сердце больное сосет,
Руки, что вывели борозды эти,
Высохли в щепку, повисли как плети.
Очи потухли, и голос пропал,
Что заунывную песню певал...»
Голос крестьянина и голос поэта. Это не аллегория с ее подменой одного другим. Это слиянность символа.
А голос действительно пропал. Все в это время выводило поэта к ощущению в жизни самой ее сути, главного, основного, ее концов и начал — прежде всего жизни и смерти: война с ее множеством смертей, в апреле 1855 года единственная смерть — сына, ощущение близости собственной смерти, растянувшееся почти на два года.
Плохо стало уже к концу 1853 года: «Кажется, приближается для меня нехорошее время: с весны заболело горло, и до сих пор кашляю и хриплю — и нет перемен к лучшему. Грудь болит постоянно и не на шутку, к этому нервы мои ужасно раздражительны, каждая жилка танцует в моем теле... каждая мелочь вырастает в моих глазах до трагизма» (Тургеневу).
Медики, а средства уже позволяли обращаться к лучшим, путались в диагнозах и — естественно — в средствах лечения, чаще дело не улучшая, а ухудшая.
Один из постоянных врачей, пользовавших русских литераторов, Н. А. Белоголовый, вспоминает: «В этом году Некрасов имел затверделую язву... от которой лечился весьма небрежно. Через год у него появилось поражение гортани с полной потерей голоса и кашлем и резкое похудание, врач, к которому обратился Николай Алексеевич, принял это за самостоятельное страдание гортани и начал лечить соответственно, больному все делалось хуже и хуже».
Особенно плохо сделалось к лету 1855 года. «Я болен — и безнадежно», — сообщил он Толстому еще в начале года. «Оно (здоровье. — Н. С.) крайне худо, и, право, брат, без фразы могу сказать, что едва ли не всего кислее в жизни и смерти — это медленное умирание, в котором я маюсь. Болезнь моя сделала заметные шаги вперед — я кашляю, особенно по ночам, каким-то сквернейшим сухим и звенящим кашлем» (Тургеневу). Сказано действительно «без фразы». К тому же очередное обострение болезни совпало с очередным — не первым и не последним — обострением отношений с Панаевой, явно усугубленным недавней смертью их ребенка.
Боткин, живший тем летом с Некрасовым в Москве, сообщает Тургеневу о приезде Панаевой и чуть ли не как об уже решенной его смерти: «...у меня недостало ни охоты, ни духа видеть Авдотью, хоть думаю, что она хорошо сделала, что приехала к нему. Разрыв ускорил бы смерть (!) Некрасова».
В то же время, может быть, никогда более энергия духа великого поэта и замечательного человека не пробуждалась с такой силой, как перед ожидавшимся концом.
Уже с осени 1853 года, после почти годами длившегося поэтического молчания, «вдобавок стихи одолели, т. е. чуть ничего не болит и на душе спокойно, приходит Муза и выворачивает все вверх дном...». Лето 1855 года: «...Весной нынче я столько написал стихов, как никогда, и, признаюсь, в первый раз в жизни сказал спасибо за эту способность: она меня выручила в самое горькое и трудное время».
Действительно, в 1855 году написано столько стихов, как никогда, и, как никогда, столько стихов под знаком смерти: собственно, даже не через один «стих», а почти каждый — смерть, или ее присутствие, или хоть напоминание о ней: самоубийство, кончина, гроб, могила. Почти в каждом, почти подряд. И, конечно, болезни, болезни:
Скоро в гроб его Маша уложит.
Проклянет свой сиротский удел
И, бедняжка! ума не приложит,
Отчего он так рано сгорел?
(Маша. 1855)
Что недуг, мое сердце гнетущий,
Как-то горько меня веселит —
Встречу смерти, грозящей, идущей,
Сам пошел бы... Но сон освежит...
(«Я сегодня так грустно настроен...» 1855)
И та же мысль приходит снова —
И на обрыве я стою,
Но волны не грозят сурово,
А манят в глубину свою.
(«Давно — отвергнутый тобою...» 1855)
Пою для вас... неправда ли, отрадно
Несчастному несчастие в другом?
Кто болен сам, тот весело и жадно
Внимает вести о больном.
(«Чуть-чуть не говоря: «
Ты сущая ничтожность!..» 1855)
Но с подлостью не заключал союза,
Нет! свой венец терновый приняла,
Не дрогнув, обесславленная Муза
И под кнутом без звука умерла.
(«Безвестен я. Я вами не стяжал...» 1855)
Не говори, что дни твои унылы,
Тюремщиком больного не зови:
Передо мной — холодный мрак могилы,
Перед тобой — объятия любви!
(«Тяжелый крест достался ей на долю...» 1855)
Что уже говорить о «Последних элегиях» (1855) — потому они и последние:
И он упал... Тогда к нему толпой
Сойдутся люди — смущены, унылы,
Почтут его ненужною слезой
И подвезут охотно — до могилы...
Вперед, вперед! Но изменили силы
Очнулся я на рубеже могилы...
И некому и нечем помянуть!
Настанет утро — солнышко осветит
Бездушный труп; все будет решено!
И в целом мире сердце лишь одно —
И то едва ли — смерть мою заметит...
Наконец, все как бы окончательно впитало в себя стихотворение «В больнице», где и смерти, и трупы, и саван, и мертвецкая — это больница умирания, а не выздоровления.
В то же время болезнь самого поэта шла отнюдь не в больнице, а при лечении «весьма небрежном». То есть моменты какого-то более или менее интенсивного врачевания были, как, например, в мае 1855 года, когда он специально и едет в Москву для лечения искусственными минеральными водами. В остальном все протекало на фоне жизни активной, часто дополнительно нездоровой, журнальной, клубной, даже с выездами— в пору улучшения — на охоту: и в Ярославль, то есть в Грешнево, и — один раз, вместе с Тургеневым, к Дружинину в имение его матери, и даже в имение самого Тургенева Спасское-Лутовиново: тоже один раз. Охота и в этом положении как-то выручала: «Нимало не раскаиваюсь, что съездил к тебе, хоть и плохо поохотился, — это, кажется, укрепило меня. Жаль только, что мало пробыл — даже не успел порядком войти в эту жизнь, для которой я, кажется, сотворен». Пройдет некоторое время, и Некрасов, с приобретением своей усадьбы, попытается себе «сотворить» такую жизнь.
«Помнишь на охоте, — именно об этой орловской охоте напишет он Тургеневу, — как-то прошептал я тебе начало рассказа в стихах — оно тебе понравилось, весной ныне в Ярославле я этот рассказ написал...»
«Рассказ» этот — поэма «Саша».
Итак, 1853—1855 годы тяжелейшие, кризисные. Здесь и смерть сына; как писала всего четыре месяца побывшая матерью Панаева, ее «слегка свихнуло с ума»; видимо, близок к этому оказался и четыре месяца побывший отцом Некрасов. Здесь и военные потрясения с чувством — особенно в самую тяжкую пору крымской осады — собственной личной причастности и ответственности. И личной готовности: «Хочется ехать в Севастополь, — пишет в июне 1855 года Некрасов Тургеневу, — это желание во мне сильно и серьезно — боюсь, не поздно ли уже будет? А что до здоровья, то ему ничто не помешает быть столько же гнусным в Севастополе, как оно гнусно здесь». И, наконец, собственная смерть, уверенно и долго шедшая навстречу и каким-то чудом медленно прошедшая мимо. Все это и определило те глубокие, внутренние сдвиги, перестройки и переломы, которые отразились в насыщеннейшем творчестве этого времени. Чуткий Тургенев в конце 1855 года сообщал Анненкову: «Некрасов... слаб и хандрит по временам — но ему лучше — а как он весь просветлел и умягчился под влиянием болезни — какой прелестный, оригинальный ум у него выработался. Это надо видеть, описать это нельзя».
Тяжелейший кризис физического состояния оказался чреват и нравственными переломами. Потому-то стал так способен Некрасов в эту пору выйти к подобным состояниям у других.
Весной 1855-го начинает создаваться стихотворение «В больнице», где старый вор и буян узнает в сиделке свою первую любовь:
Кончилось тем, что угрюмый злодей,
Пьяный, обрызганный кровью,
Вдруг зарыдал — перед первой своей,
Светлой и честной любовью.
(Смолоду знали друг друга они...)
Круто старик изменился:
Плачет да молится целые дни,
Перед врачами смирился.
Не было средства, однако, помочь...
Час его смерти был странен
(Помню я эту печальную ночь):
Он уже был бездыханен,
А всепрощающий голос любви,
Полный мольбы бесконечной,
Тихо над ним раздавался: «Живи,
Милый, желанный, сердечный!»
Все, что имела она, продала —
С честью его схоронила. Бедная!
Как она мало жила!
Как она много любила!
Весной же 1855 года создан знаменитый Влас, которого тоже переломила болезнь.
Известен рассказ Панаевой о том, что «Некрасов написал стихотворение «Влас» после свидания с одним из бывших крестьян его отца, который был сдан в солдаты, вернулся на родину после продолжительного срока своей службы и, не найдя в живых никого из своего семейства, посвятил остаток своей жизни на собирание пожертвований на построение церкви. Его занесло в Петербург, и он пришел к Некрасову повидаться с ним, с сыном своего бывшего помещика. Некрасов долго беседовал со стариком, попивая с ним чай».
Собственно, мы даже не знаем, была ли болезнь-перелом у этого старика солдата, но мы знаем, что она была у Некрасова. Мы знаем, что, судя по всему, никакая повышенная, и вообще никакая религиозность, эту некрасовскую болезнь не сопроводила, но ясно, что без глубокой подвижнической религиозности старик солдат, конечно, сбирать на построение храма Божьего не пошел бы.
Кажется, всем складом своей психики и — соответственно — своими стихами Некрасов в концентрированном виде выразил одну примечательную особенность общенациональной психики, как она сказалась, в частности, и в русской буржуазности, точнее, в отступлениях от нее, как она рассыпалась и проявилась в разных, часто далеких по месту и времени, ее типах.
В пьесе Островского богатый купец, ругатель и хам. Дикой рассказывает, как он изругал бедного мужичонку: «Так изругал, что лучше требовать нельзя! Чуть не прибил. Вот оно какое сердце у меня». А после? «После прощения просил, в ноги кланялся. Вот до чего меня сердце доводит: тут на дворе в грязи ему и кланялся, при всех ему кланялся».
Нечто подобное через много лет, когда русский капитал развернется во всей красе, Некрасов опишет в «Современниках»: грабитель и вор пьяный Зацепин посреди пира истерически разрыдается:
Я — вор, я — рыцарь шайки той
Из всех племен, наречий, наций,
Что исповедует разбой
Под видом честных спекуляций!
Где сплошь и рядом — видит Бог! —
Лежат в основе состоянья
Два-три фальшивых завещанья,
Убийство, кражи и поджог!
Где позабудь покой и сон,
Добычу зорко карауля,
Где в результате — миллион
Или коническая пуля!
К религии наклонность я питал,
Мечтал носить железные вериги,
А кончил тем, что утверждал
Заведомо подчищенные книги...
Действительно, нелегко представить из шайки «всех Племен, наречий, наций» другого ее «рыцаря», кроме русского, который публично возопит: «Я — вор». Зацепин-то кончит новым учетверенным грабежом. Но недаром так много русских купцов из размеренного режима накопления выламывались не в грабеж, а в другую сторону: «тронувшийся» Фома Гордеев (в литературе) или Савва Морозов (в жизни), дававший деньги на революцию и наконец пустивший в лоб «коническую пулю».
Сама буржуазность в русской жизни под спудом постоянно несла в себе два полярных начала: и готовность отдаться любому из них в самом крайнем своем проявлении.
Некрасов чутко ощущал оба эти состояния и всю амплитуду размаха выразил в ставшем символическим образе Власа, который
Брал с родного, брал с убогого,
Слыл кащеем-мужиком;
Нрава был крутого, строгого...
Наконец, и грянул гром!..
Роздал Влас свое имение,
Сам остался бос и гол
И сбирать на построение
Храма Божьего пошел.
Как раз вот от этого времени и от этого стихотворения круто и глубоко в творчество Некрасова входит религиозность, даже намека на которую нет ни в одном произведении, созданном за все предшествующие многие годы.
Становление Некрасова — «религиозного» поэта прямо связано с его становлением как поэта народного и национального. У Некрасова нет «чистой» религии. У него она скорее обозначение народных или даже национальных черт: подвижничества, самоотвержения, способности к высокому страданию.
...Храм Божий на горе мелькнул
И детски чистым чувством веры
Внезапно на душу пахнул.
Нет отрицанья, нет сомненья,
И шепчет голос неземной:
Лови минуту умиленья,
Войди с открытой головой!
Как ни тепло чужое горе,
Как ни красна чужая даль,
Не ей поправить наше горе,
Размыкать русскую печаль!
Храм воздыханья, храм печали —
Убогий Храм земли твоей:
Тяжело стонов не слыхали
Ни римский Петр, ни Колизей!
Сюда народ, тобой любимый,
Своей тоски неодолимой
Святое бремя приносил —
И облегченный уходил!
Войди! Христос наложит руки
И снимет волею святой
С души оковы, с сердца муки
И язвы с совести больной...
Я внял... я детски умилился...
И долго я рыдал и бился
О плиты старые челом,
Чтобы простил, чтоб заступился,
Чтоб осенил меня крестом
Бог у гнетенных. Бог скорбящих,
Бог поколений, предстоящих
Пред этим скудным алтарем!
Религиозные образы у Некрасова-поэта отнюдь не просто поэтические фигуры или результат, как об этом у нас часто писали, «идейных колебаний».
Чем вызвана сила этих стихов, заканчивающихся почти экстатическим повторением трехчленных молитвенных заклинаний: «Чтобы простил, чтоб заступился, чтоб осенил... Бог... Бог... Бог...»? В известном и очень простом смысле эти стихи Некрасова, может быть, самые религиозные стихи в русской поэзии. Или — иначе: стихи, с самой большой силой выразившие стихию изначальной русской религиозности, самые стихийные стихи. «Религия, — отметил в работе «О вере русских» В. В. Розанов, — можно ли писать о ней трактат, математическое исследование, с главами и параграфами, как это делали Спенсер и Гефдинг, делали французы, немцы, англичане и, кажется, удержались только русские? Что такое религия: культ? Закон? Заповедь или мораль? Где ее центр? С чего она начинается? Я думаю, религия начинается с «молящегося человека», и центр ее есть просто молитва. Да, я думаю — молитва раньше религии, раньше Бога в Его открытом имени, установленном, названном, общеизвестном. Это — как свет и существо света в отношении глаза, очков итого, что через очки мы видим. «Молитва» есть стихия, какая-то общая и первоначальная, из которой зародились все «веры», всякие культы, имена, олицетворения. Все явилось позднее. И все это, я думаю, беднее того страшно внутреннего и страшно интимного, что представляет собою просто единичный человек, когда к нему пришел... час молитвы».
И — детски чистым чувством веры
внезапно на душу пахнул.
Почти у каждого великого русского поэта наступал свой урочный час — «час молитвы». И у Кольцова: «Спаситель, спаситель, чиста моя вера, как пламя молитвы...» («Дума); и у Лермонтова: «Я, матерь Божия, ныне с молитвою» («Молитва»); и у самого Пушкина: «Отцы пустынники и жены непорочны» (переложение великопостной молитвы Ефрема Сирина).
Но у Некрасова и в час молитвы явлен не «единичный человек». Здесь не только сила религиозного чувства самого по себе, но поднятое на уровень религиозности чувство, с которым поэт стремится припасть к источникам народной жизни, жажда общения с ее духом... сам Бог здесь входит в стихи только как Бог угнетенных, и только в этом смысле он вообще Бог.
Итак, в 1855 же году Некрасов впервые начинает писать поэмы. Это прямо соответствует все расширяющемуся некрасовскому мировосприятию и выражает его. Вся предшествующая русская поэма XIX века — это почти всегда поэма героя. Таковы и первые поэмы Некрасова «Белинский» и «Саша».
Между ними есть теснейшая связь, и недаром черновики «Белинского» и «Саши» перемежаются в некрасовской записной тетради, хотя «Саша» обгоняет «Белинского» и, наконец, вытесняет.
В этом есть своя логика, прямо выразившая «логику» жизни Некрасова в эту пору и «логику» развития его как поэта. Соответственно «Белинский» и «Саша» соотносятся друг с другом как поэма умирания и поэма возрождения. Именно поэтому, а не только из цензурных соображений работа (вернее, обработка) поэмы «Белинский», в сущности, не была завершена, а поэма как бы осталась на периферии. Ибо хотя имя Белинского было под запретом, но когда то диктовала внутренняя потребность, воля и упорство Некрасова были бесконечны, как и усилия по продвижению в печать: кстати, имя Белинского в поэме ни разу не названо. Это поэма памяти Белинского, но и почти надгробное слово на память себе. Вот «обрамление» поэмы, ее начало:
В одном из переулков дальных
Среди друзей своих печальных
Поэт в подвале умирал
И перед смертью им сказал:
«Как я, назад тому семь лет
Другой бедняк покинул свет,
Таким же сокрушен недугам,
Я был его ближайшим другом...
И ее конец:
Поэт умолк. А через день
Скончался он. Друзья сложились
И над усопшим согласились
Поставить памятник, но лень
Исполнить-помешала вскоре
Благое дело, а потом
Могила заросла кругом:
Не сыщешь... Не велико горе!
Живой печется о живом,
А мертвый спит глубоким сном...
Сам Некрасов, оставшись живым, печется о живом, начав, продолжив и завершив поэму «Саша», а не поэму «Белинский», при создании которой возникли, видимо, не только внешние, но и внутренние проблемы. К. И. Чуковский полагал в свое время, что именно об этих стихах идет речь в письме Некрасова Тургеневу от 17 сентября 1855 года: «Как-то вспомнил старину — просидел всю ночь и страшно потом жалел — здоровья-то больше ухлопал, чем толку вышло. Тут есть дурные стихи — когда-нибудь поправлю их, а мне все-таки любопытно знать твое мнение об этой вещи...»
Естественно, там были и хорошие стихи. Естественно, мнение Тургенева любопытно знать, так как он тоже современник, друг Белинского и участник событий. Естественны и дурные стихи. Что же до «дурных» стихов Некрасова, то их и вообще много.
Некрасов на долгие годы забыл о поэме и вспомнил уже только в последнем своем 1877 году: «23 августа. Сегодня ночью вспомнил, что у меня есть поэма «В. Г. Белинский». Написана в 1854 или 5 году — нецензурна была тогда и попала по милости одного приятеля в какое-то герценовское заграничное издание: «Колокол», «Голоса из России» или подобный сборник. Теперь из нее многое могло бы пройти в России в новом издании моих сочинений. Она характерна и нравилась очень, особенно, помню, Грановскому».
В 1855 году, в пору ожидания нового, напоминание о «старом» герое было важно, но еще важнее было ожидание «нового» героя. Отсюда все внимание — «Саше».
Многое питало не очень определенный, но тем более обнадеживающий оптимизм. К середине 50-х годов в «Современнике» было сосредоточено все лучшее, что имела тогда русская литература, и все лучшее, что она будет иметь потом. Сосредоточено именно Некрасовым. «У Вас есть еще талант, — писал ему спокойный и объективный Гончаров, — отыскивать и приманивать таланты. Вы щедры и знаток дела». А к этому времени были «отысканы» и «приманены» и Лев Толстой, и Тургенев, и Островский, и Гончаров. А еще Григорович, Анненков, Боткин... Еще не ушел Дружинин. Уже появился Чернышевский. Энергично печатался сам Некрасов-поэт. Но и поэты Фет, Тютчев, Щербина, Майков... Никогда не было и никогда более в русской литературе не будет такого объединения и сосредоточения буквально всех литературных сил вокруг одного центра. Такого, пусть относительного равновесия и равноденствия в ней. И, приходится сказать, центром этим тогда был очень больной Некрасов: привлекавший, миривший, редактировавший, исправлявший, точно определявший, хорошо плативший, через цензуру пробивавший. Только один показательный пример: когда одно время в критике началась травля Григоровича, именно желчный, сухой Некрасов организовал теплое к Григоровичу обращение-поддержку от ведущих писателей «Современника», что было равно поддержке ведущих писателей современности. И это спасло Григоровича-писателя. «На днях, — пишет он В. Боткину в мае 1856 года, — получил я письмо, которое привело меня в истинно-детский восторг. Пять-шесть добрых товарищей... написали мне вместе на одном листе... Я положительно никого так не люблю, ни к кому так не привязан, как к людям этого кружка».
Литература действительно была за Некрасовым как за каменной стеной. Дело совсем не только в журналистской его хватке, деловом уме, финансовой оборотистости. Здесь все определило уникальное качество Некрасова, которое в такой мере уже более никогда не проявится ни у одного руководителя литературного дела в России. Его точно определил задним числом, когда уже было все кончено — после смерти поэта, — умнейший, образованнейший и осведомленнейший (наблюдал более 30 лет) Павел Васильевич Анненков: «Некрасов обладал такой широтой разумения, что понимал истинные основы чужих мыслей и мнений, хотя бы и не разделял их».
Понимая истинные основы, он и стремился во что бы то ни стало привлечь Толстого, удержать Тургенева, не упустить Островского. Нужно иметь в виду, что все это были крупные самобытнейшие люди — нравные и своенравные, тянувшие — и совершенно естественно — каждый в свою сторону. Один Лев Толстой чего стоит: «Не совсем простой любитель простоты», как скажет о нем тогда же Некрасов. И, конечно, эффект лебедя, рака и щуки рано или поздно должен был сработать. Остается только поражаться силе и умению Некрасова, пусть какой-то и даже довольно продолжительный период удерживавшего всю эту колоссальную разнонаправленную энергию и направлявшего ее в русло одного журнала.
Нужно иметь в виду и то обстоятельство, что «вольные художники», Толстые и Тургеневы, журнала не делают. В рабочем смысле журнал делают Некрасовы, Дружинины, Чернышевские... А в «широком» смысле его не делают и Дружинины, а только — Чернышевские, Добролюбовы... Или — Катковы. Когда Некрасову позднее придется выбирать, то это не будет только выбор между Добролюбовым и Тургеневым, а между журналом и нежурналом. Да и ближайшие события это начали подтверждать довольно скоро.
Как практичный человек и опытный издатель Некрасов не исходил только из благих пожеланий и, пусть самых прекраснодушных, настроений. В начале 1856 года он составил проект так называемого «Обязательного соглашения». По этому соглашению его участники Тургенев, Толстой, Островский, Григорович обязывались на протяжении четырех лет «печатать свои произведения исключительно в «Современнике». Это была в своем роде политика экономического кнута и пряника. Тем самым писатели становились как бы своеобразными акционерами, получая, помимо гонораров, и часть общей журнальной прибыли «пропорционально числу страниц в статьях, помещенных каждым из них в течение года в «Современнике». Правда, «вольные художники» довольно скоро пренебрегут такой обязательностью, иногда отказываясь и от пряника, всегда уклоняясь от кнута, а тем ставя в сложное положение журнал.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.