Лирическая «кинокомедия»

Лирическая «кинокомедия»

Действующие лица

– Ну как? – спросил я, окончив читать.

Помолчали.

– Занятно, но несколько вычурно, – откликнулся режиссер. – Хотя чисто пластически, изобразительно… Мне нравится, – добавил он, перегнувшись через подоконник.

Там, внизу, из гостиничного подъезда появилась Алина. И молодая, и привлекательная. Большего пока я от нее ничего и не ожидал. Ведь мы только начали нашу историю, наш фильм.

– Ну как? – теперь спросил он.

– Занятная, но несколько вычурна, – отомстил я. – Хотя чисто пластически, изобразительно… – И добавил, перегнувшись через подоконник: – Нравится?

– Да! – решительно удивился он. – Интересно, кого ждет?

– Меня. Поужинать сговорились.

– А можно я с вами?

– Разумеется. Только быстро.

Из дневника

Давно не писал. Не идет, не пишется. Очень давно – длинные годы. Но когда-то ведь все-все, буквально каждую глупость – в дневник. Мысль, чувство, событие, явь, сон, экстаз и обыденность, оформленное и случайное – копил, записывал на черный день. Потом перестал, бросил, действовал… Но приходил черный день – без мысли, без чувства… И открывал, и читал, и спасался – потухшим ликом в корявые записи. И тогда видел, видел истину – мельком, просветом. Случайную, неоформленную, даже в глупости, даже в обыденности. А выношенное, продуманное поворачивалось смешным, наивным – во сне и наяву. Так почему же? Зачем? Отчего?… Да, честно говоря, некогда остановиться, опомниться…

Здесь я уже во второй раз, но только-только огляделся. В прошлый приезд с самолета – в машину, из машины – на площадку, съемка, опять машина, опять самолет… Теперь вот вырвался из театра на несколько дней. Несколько дней… Какое пространство! Можно много прожить, если повезет. Или, не дай Бог, напротив, состариться…

Нет, положительно стоило забираться в такую глушь! Просто Венеция какая-то – поселок в реке. И в клуб, и в баню – на лодках и катерах. Все затопило. Только лозунги да каменные, поросшие мхом львы над водой. И никаких танцев в старом барском саду – здешнем Парке культуры. Еще несколько вечеров тишины… Надо успеть ее снять. Снять размытую до горизонта, обещающую, набухшую водами землю. Надо успеть. Потом, говорят, одумается речка, течение войдет в прежнее русло, и взвоет опять вековая роща трубой иерихонской танцверанды.

Так вот она, значит, какая, наша уходящая, уплывающая натура – всего два слова в сценарии: «весна, половодье». Пятьдесят восемь полезных метров. Съемка с вертолета. Вечерний режим.

Все. Ложусь спать. Завтра с утра снимаем финальную сцену – «прощание». Фактически первая серьезная сцена с Алиной. Алина и я – почти двадцать лет разницы… Она, наша героиня, совершенно другое поколение. Они – «хваткое» поколение. А может быть?.. Ничего не может.

Съемка

Толпа, возникшая здесь непонятно откуда в такую рань, очевидно, надеялась ощупать тайну. Нет, здесь не было места прохожему, праздному любопытству. И те, что все возникали и возникали из предрассветной мглы, стянулись сюда специально, за несколько верст. Пешком, велосипедами, мотоциклами, старые и малые, еще до конца не проснувшиеся – все сюда, по холоду, по росе. Сюда, к нам, к месту действа, в едкую, выкуривающую пиротехническую туманность, отбитую ясностью угольных прожекторов, в хрип динамо лихтвагена и мегафонных команд, к тому симфоническому хаосу лиц, профессий и индивидуальностей, в самой сердцевине которого, бывает, случится интимное – вдруг сотворит актер, и разглядит оператор, и не вырежет режиссер, и проявится чудо – часть жизни, которую кто-то назвал Кино. Ежели это, конечно, подлинное кино. Да ведь каждому, понятно, хочется верить, надеяться, что причастен он именно к такому. Каждому хочется, ну хоть бы чуточку, хоть самую малость, быть свидетелем истины, ощупать тайну.

Толпа нарастала. Я же смотрел, но не видел, не замечал их. Так привык. Так надо. Иначе нельзя. В театре зритель – помощник, партнер в процессе. В кино, на площадке – враг. Может дезориентировать, сбить с толку, нарушить реакциями монтажный, композиционный расчет. Не знает, не ведает ни причин, ни следствий снимаемого эпизода. А посему единственный выход артисту – публичное одиночество. Меня могут пудрить, подкрашивать, переставлять с места на место, бить по глазам дымящимися светоструями, но не зацепят, не выведут из готовности. Сейчас все они, работники съемочной группы, не загораживают от меня пространство. Я смотрю сквозь них, мимо, навылет. Там, в гостинице, в каждодневье, в быту я разделяю их на плохих и хороших, на очень плохих и никчемных совсем. Здесь, на съемке, и они, и зрители за веревкой – единое целое, не существующее во мне. И оттого именно, что, как бы ни затягивалось томительное ожидание солнца или ненастья, необходимого состояния мысли, природы, души режиссера, артиста и оператора, что бы ни стряслось, ни случилось у администрации по техническим или личным причинам, хотя бы самое сказочное, невообразимое безобразие, – все равно сбудется, настанет момент, когда отступать уже некуда. Раздастся команда: «Мотор! Начали!» – и нет тебе никакого тогда оправдания ни у съемочной группы, ни у коллег, ни у зрителей, ежели расплескал по дороге, не сохранил ты в себе готовность к высокому, проще сказать к прозрению. Возможно, найдется кто, возразит: мол, будет напускать на себя, видели, знаем, не боги горошки обжигают. На что не смолчу, отвечу словами одной старой, мудрой актрисы: «Сниматься в плохих фильмах – все равно что плевать в вечность».

– Мотор! Начали!… Стоп! Стоп! Никуда не годится! Алина, что вы канючите?! – вскричал режиссер.

Из дневника

Я не стал бы об этом писать, но ежели уж решился открыть дневник, изволь, стало быть, писать все, без обдумывания, без купюр – да простит мне зануда, мой внутренний цензор. Тем более время затягивается – не спится. Внизу, в ресторане, шаманствует диск-жокей. За стенкой в соседнем номере у осветителей – хохот, магнитофон. Они не мучаются.

Не вышла сцена. Конечно, увы, Алина, по-моему, не талантлива. Но он тоже не прав. Так нельзя. Стал останавливать и кричать с первого дубля. Уж раз ты ее выделил среди других, утвердил в кинопробах… И на гримеров, и на художницу по костюмам сорвался:

– Что за прическа? Что за костюм? Что за вид у актрисы?..

Кричал, кричал, кричал…

Вообще-то он деликатный, добрый, очень талантливый человек. Ему потакают, сочувствуют в группе. И знают, верят – картина будет, если кричит. На оператора, бывает, накинется:

– Что за цвет? Что за зеленый? Мы так не договаривались! Переснимать!

Он фильм свой чувствует, видит, слышит, не терпит фальши. Вот и ломает его, и взрывается… Орет, бедный, только не на меня – я этого сам не терплю. А вот Алина не выдержала, разрыдалась, бросилась прочь… И он не вернул ее, не искал и другим запретил.

– Сактировать смену за счет актрисы! – через два пальца с пронзительным свистом кинул он вслед, хлопнул дверцей микроавтобуса и тоже прочь…

– Кончай болтать, туши фонарь! – подождали и разошлись зрители.

Актировать смену не стали. Пустили, вывели музыку через тонваген. Но я ужасно расстроился. Зашел в гостиницу, белье кое-какое прихватил постирать, пошел в баню.

Деревянная поселковая баня. Понедельник, среда, пятница –женщины, вторник, четверг, суббота – мужчины. Я ее сразу присмотрел, как приехал. У меня тут есть свои взгляды: в одиночку, с друзьями или с начальством, в конце концов по-семейному, русскую баню на финскую не променяю. И на турецкую не променяю, и на любую другую ни за что! Потому что мне очень нравится русская баня. Я так привык с самого детства.

Но на этот раз и баня не получилась. Видно, не надо было связываться со стиркой. Ведь я сам-то стирать не умею, всегда отдаю. И что вдруг надумал, бес в ребро? Перемусолил мылом трусы, рубашки, майки, джинсы, махровый халат – ничего не отстирывается, а я как назло тру и тру, чуть не плачу. От жару, от пару поплыло в голове. Я ужасно расстроился. Грешен: меня самого часто бесит бездарность. Когда дано радовать, любить друг друга и кто-то блефует на сцене или в кино, не могу стоять рядом. Ненавижу партнера. Хотя потом, в перерыве, в буфете – пожалуйста, угощу его кофием, опять люблю. Да нет же – другое! Я еще в ресторане тогда, в первый день, все заметил, как он смотрел на нее – бритвой из глаз. И сегодня этот крик, этот вопль на съемке… Понятно! Ясно! Он не отступится! Он влюбился! Влюбился! Все видели, видели в группе, зрители видели за веревкой… Алина и я – почти двадцать лет разницы… А может быть?.. Ничего быть не может.

Намаялся, выбился из сил с постирушкой. Очнулся – голые люди вокруг. Смеются, узнали меня, обрадовались: «Как же вы тексту столько запоминаете? И где больше платят: в театре или в кино?» Я не домылся, вытерся, убежал…

Поселок полз наверх, как поспевшее тесто. Так казалось. Не верилось. Разлив вдруг стал уходить из-под ног. Вода спадала, сжималась – вдаль, вглубь. Спешила, куда ей надо. Деревья, скамейки и львы уперлись в еще местами размазанную, но уже покинутую рекой твердь. Я шел через парк. Гремела музыка. Ожила танцверанда. Душа заныла ускоренной обратной перемоткой, нашла и остановилась. Накатилась хандра…

Точка. Хватит. Ложусь спать. Надоело. Нужно как следует выспаться.

Стряхнуть все с себя.

«Хандра» – сон

Угловая квартира – из-за этого сквозняки. Приходится закрывать форточки. Зимой топят сильно – духота. Ночью кошмары. Ставим банки с водой под батареи и не спим на левом боку. Все равно кошмары. Перед одним окном баня с пивным заведением, массаж и прием в стирку. Перед другим – старый сад, а там уже стройки, башенные краны и Большой проспект за садом. Ну, кажется, чего бы не жить? Куда уж лучше?..

В сад можно попасть за деньги, через контроль, официально. Ветхий татарин-сторожевой сначала уважит, смехом поздоровается по-русски, а потом забубнит в строгости на свой лад, выгонит и спустит собак, когда стемнеет. Ночью по саду бегают злые псы, днем – дети и молодящиеся старики. И дети, и старики чаще предпочитают неофициальный путь через дырку в заборе. Этим же лазом пользуются влюбленные и всевозможные алкогольные товарищества. Тщетно пытались забить, заварить, загородить дырку. Она открывается вновь в другом месте, как хроническая язва.

Раньше я тоже лез в дырку, теперь – не знаю… Теперь, скорее всего, невозможно. Невозможно в новом пальто… Новое пальто – новый образ. Лет пятнадцать я кутался в размахайку – старенькую дубленку, купленную задешево, по случаю, с рук. Старенькая дубленка, потертые джинсы – мода, мечта! Мечтал, достал, женился – был счастлив.

По утрам в баню привозят солдат – вешалка в шинелях. Днем идут свободные посетители – вешалка в дубленках. А я не хочу платить за дубленку спекулянтам. Могу, а не хочу! Не из жадности. Жена хотела, действительно очень хотела – поднатужились, купили жене – пожалуйста! Как она радовалась… А я продолжал в старой дубленке… Не осуждаю ее. Завидую! Такую полноту радости от безделушки могут испытывать только дети и женщины. Пусть радуется. Терпеть не могу женской суровости, усталости женской не переношу, никак не привыкну. А что ж, видно, нужно привыкать… И радоваться такой радостью. Буйное веселье только опустошает меня, возвращает к усталости.

Я потому… мы потому и свадьбу не гуляли. Расписались, распрощались со свидетелями на перекрестке возле подземного перехода, пошли в магазин, купили продуктов и зажили. Всякое бывает… «В каждом дому по кому…» Живем, привыкаем, спасаемся тихой радостью, утренним ожиданием души.

Но между тем дубленка моя износилась вконец. Не мальчик уж – скоро сорок. Сын школьник. Многие детские болезни уже позади. Чего ждать?..

Удалось устроиться на пошив в ателье дипломатического корпуса, из их материала. Глухой, открытый, прямой, приталенный… Каким я буду? Друзья советовали – молодежный, колоколом. Зауженные плечи, с хлястиком. Новое пальто – новый образ. Ошибиться нельзя. И ткань очень ответственная – ратин. Темно-серый ратин со стальным отливом. Это прочно, на годы, может быть, навсегда. Я аккуратный.

Авторитетные закройщики в дипкорпусе рекомендовали английский силуэт как самый безопасный – на все времена. Строгий английский силуэт, чуть ниже колена, на ленинградском ватине. На спину – двойной ватин. Спина должна быть в тепле. Я согласился. Все равно они сделают как умеют, как привыкли. И о голове пришлось позаботиться. Плешивенькая заячья ушанка теперь не к лицу, не годится. Закройщики подсказали ондатру. Ондатра не подвернулась. Тогда они разрешили нутрию – на худой конец. Справил нутрию. Тоже из того же отряда. Семейство крысиных, отряд грызунов. Их теперь даже едят, нам тоже в гостях раз подсунули, обманули. Нежнейшая на вкус курятина нутрия, а как задумаешься – противно с непривычки.

Но шапка важная получилась, с лоском, только волосатая излишне. Приходится причесывать ее перед выходом. Иначе глаза застит, когда на лоб надвинешь. Я лоб ветру не подставляю – прячу. Слабое место, фронтит, хроническое воспаление лобных пазух. Перебузил в студенчестве разгоряченный, с непокрытой головой – на всю жизнь память. Да, джинсы тоже придется снять, исключить. Такое пальто с джинсами – несуразица, «моветон».

Ну вот и готов новый образ. Облачился и первым делом отправился в Старый сад. Пускай полюбуются. Там многие меня с детства помнят, когда еще на городских бульварах, случалось, прививали ребятишкам хорошие манеры. Одинокие пожилые дамы содержали группы для прогулок и обучения иностранным языкам. Группы были немецкие, французские, английские и испанские. Дамы были интеллигентные, полуинтеллигентные и неинтеллигентные, но обязательно добрые. Недобрые не выдерживали. Родители приводили меня к француженке в Старый сад на весь день, с термосом и бутербродами. Я съедал бутерброды, выпивал сладкий чай и возвращался домой с хорошими манерами и содранными коленками. Из французского ничего не усвоилось, не пригодилось. Пожалуй, только «моветон» («дурной тон»), «пардон» («простите») и «се ля ви» («такова жизнь»). Впрочем, нет. «Се ля ви» – это не в детстве, это я потом, позже схватил. Не помню где. В Бухаресте, возможно. А во Франции я все еще не был.

Я много где не был. И в Старый сад тогда не попал, когда хотел себя показать тем, кто знал меня с детства. Затворено оказалось, пусто – санитарный день. Не случился триумф. Сколько ни слонялся в толпе по Большому проспекту, никто не оценил во мне перемены, сдвига, перспективы нового образа.

Естественно, они не знают обо мне ничего. Воспринимают внешне, как есть, словно я родился в ратиновом пальто, наподобие дяди Илюши. Да ведь и он не родился таким. Просто очень давно сшили ему и никто не помнит его другим. Может, и сам он себя другим не помнит или не хочет вспоминать.

Дядя Илюша, еще живой крепкий старик, заходит домой только ночевать, остальное время проводит в Старом саду. Всегда бодрый, подтянутый, общительный. Много шутит, угощает детей и женщин конфетами. У него всегда для этой цели приготовлен специальный кулек. Дядя Илюша ничего не читает смолоду по причине контузии – травмы зрительного нерва. Радио слушает. Целый день на воздухе, только кушать отмечается по специальному пропуску в закрытую столовую от какого-то ведомства. Дома ничего не готовит, не ест. Воду для питья кипятит в комнате на электроплитке. На кухне газом не пользуется, чайника не оставляет. Боится – соседи отравят. Двери запирает всегда. Туалетом пользуется, когда все спят. Много повидал на своем веку, но об этом молчит. Трех жен пережил. Не унывает. Мужскому обществу предпочитает женское. Особенно отличает матерей-одиночек. Некоторых приглашает в ресторан. Имеет средства для поощрения. Однако совершенно бывает выбит из колеи, если не удается приобрести вовремя календарь настольный с переворачивающимися листками для записей. Слабость свою объясняет долголетней привычкой к кабинетной работе замдиректора «по географии». Одним словом, темнит дядя Илюша. Но тянется из последних сил к природе, к Старому саду.

Надежная вещь – ратиновое пальто. Может пережить человека, если не порвут где-нибудь в толчее. Да дело совсем не в пальто… Минует сезон, посыплем пальто нафталином, спрячем до следующих холодов. Дело во мне. Чего уж кривить душой…

Летом на даче сижу в неглиже на террасе, ем клюкву с сахаром из дуршлага, размышляю. Вдруг как побегут люди к озеру всей деревней. Зовут. Как был, с дуршлагом, в неглиже, побежал с ними. Возле купальни, на берегу, на песочке, на самом краешке, вытащили, посадили синей спиной к нам утопленника. Рассматривают. Догадываются, предполагают, следствия ждут. Приехало следствие. Подвыпивши малость, но в форме. Встал вопрос: увозить или не увозить? Закрывать дело или передавать выше? Утопление или убийство? Рана на голове случайная или умышленная? До темноты простояли. Я замерз в неглиже. Клюквой оскомину набил. Стоял, пока не разогнали. Смотрел ему в спину… Ночью спал плохо, а наутро с первой же электричкой к жене в город помчался. Глупые наши ссоры!

С женой часто ссорился первое время. Поначалу поссоримся, хлопну дверью, нырну через дырку в Старый сад, помаюсь под вязами, покурю, куплю цветов на углу – и обратно. Блям-блям-блям… Звоню в дверь, прошусь на постой. И все как прежде. До следующей ссоры. Дальше – больше. Обида больше. Повадился в баню бегать, благо близко. Как поцапаемся, созваниваюсь с друзьями – и за вениками… Помоемся, попаримся, пивка выпьем, побалагурим – отведем душу. Домой приду поздно, лягу отдельно, не пристаю. Держусь до последнего, до рассвета. С рассветом не выдержу – дам слабину… И все как прежде. До следующей ссоры. Бывало, на неделе по нескольку раз парился.

С годами стал поглядывать по сторонам. Приметил в старом саду студентку с конспектами. Рассказывал ей о садах Гранады, мавританских дворцах, о корриде и севильской табачной фабрике, на которой, по преданию, работала Кармен. Я тогда в Испанию готовился по туристической. Рассказывал, и глаза ее казались мне такими чистыми, как мои помыслы. Хотелось рассказывать ей обо всем и еще о многом… Однако однажды студентка пришла в Старый сад не с конспектами, а с окоченевшим арабом. Прохохотала с ним по аллеям и в оранжерею за руку потянула…

Они не видели меня. Я их видел через подталину в заиндевевшем стекле. Они целовались под пальмами во влажной духоте натопленной оранжереи, куда француженка приводила нас греться всей группой с термосами и с бутербродами, и мы тайком от нее мочились с мороза в кадушки под тропические пальмы.

Зачем я рассказывал о Кармен этой акселератке с конспектами? Лучше бы построил сыну двухмачтовый парусник с резиновым моторчиком, как обещал! А то, чего доброго, так и помрешь, уткнувшись в телевизор, или, того хуже, не заметишь, как сын вырос… Вон у испанцев: чуть что – фиеста! Как стемнеет, так карнавал… Французы тоже большие шутники… Пожалуй, и нам всей семьей в цирк стоит сходить! Или на абонемент в бассейн записаться!..

В добавление к этому ко всему все-таки крайне необходима какая-нибудь ерунда. Безделица, безделушка – родная, очень привычная. Которую в дальнюю дорогу прихватить с собой можно и рядом, около, с ней уснуть легко, как дома. А не вертеться всю ночь с боку на бок без успокоения.

День Победы

Да и оттого, что погода благоприятствовала, особенно было жалко терять этот день. Когда с таким трудом, всеми правдами и неправдами отпрашиваешься, высвобождаешься от репетиций, спектаклей, едешь, летишь – и на тебе, «не снимаем». Я уговаривал директора, режиссера не отменять смену, отметить праздник ударным трудом, но осветители грозились ухой, еще затемно махнули с бреднем на острова. День Победы – святое дело, имели право. Оставшиеся разом скинулись, приоделись, сварили, нарезали, откупорили, сомкнули столы. Группа распределилась, организовалась в застолье. Симпатии обнажились. Банкет начался. Ну, кто же первый? Единогласно, само собой, режиссер-постановщик – всему голова. Тост его. Просим! И он сказал:

– У нас другие одежды, понятия, лица. Иные ритмы, вкусы, мечты. Наша война – из песен, из фильмов, больше из книг. Так мы узнали ее, узнаем и узнавать будем. Как? Да нравственным слухом, что ли… Всегда! Безошибочно. Не знаю, понятно я говорю? И хотя мы, послевоенные, сами-то войну не отработали, не отстрадали, не отлопатили, всегда вот именно узнаем, отличим ее от неправды. Потому что война, наверное, это прежде всего очень честное время, открытая схватка добра и зла. Понимаете? Понимаете, да? И наша победа – это прежде всего победа любви, веры нашей, нашей мечты! Победа жизни, радости духа над страхом, над бездуховностью, над мертвечиной, над фальшью фашизма. Понимаете, да? Понимаете? Вот почему невозможно забыть эту радость. Да? И мы храним ее в душах, передаем из рук в руки, глаза в глаза, из уст в уста. Простите за высокопарность, так сказать.

Да, в нашей картине, в нашей истории нет солдатских шинелей. Да? Вроде бы совершенно мирный сюжет. Но я воюю. Для меня это тоже военный фильм. Понимаете, да? Понимаете?

Потому что о нравственности. Потому что о творчестве. О созидании, о любви! И нельзя нам, не нужно, не будем фальшивить. Вот…

Я предлагаю выпить за наших фронтовиков, за фронтовиков нашей группы, за присутствующих здесь наших дорогих Константина Леопольдовича, уважаемого директора нашего, бывшего, как мы знаем, сапера, партизана, разведчика, и за кавалерию, так сказать, за милейшего Ивана Васильевича – пиротехника дядю Ваню. А? Дядя Вань?! Ура!!

Задвигали стульями, встали, вскричали «ура!», дарили цветы, выпили, расселись и закусили. Пересеклись приглушенными голосами:

– Хотите студню?

– Огурцы передайте.

– Спасибо.

– Пожалуйста.

– Возьмите хлеб.

Ответ держал Константин Леопольдович:

– Послушай, вот ты назвал меня бывшим сапером. А я не бывший. И будь спокоен. Я все сделаю для тебя, создам все условия. Нужно тебе тысячу человек массовки – будет тебе тысяча, нужно тебе товарный состав сжечь на заднем плане – сожжем и потушим. Достанем, поможем, чем можем, хоть черта в ступе. Только творите, ребята, работайте. Мы все здесь, в кино, саперы. Да, в жизни мы люди как люди. Можем искать, мучиться, кувыркаться… Но на экране ошибаться нельзя. Сапер ошибается один раз. А мы создаем кино. Кино создаем, братцы! Ребята, не ошибайтесь! За вас, за нас, разреши я тебя поцелую! Ведь, товарищи, я его вот таким помню, мальчишкой знавал. Я ж его в кино-то взял на работу. Первый! Помощником реквизитора! Пришел на студию прямо со школы… А вот теперь – нате, пожалуйста – режиссер-постановщик… Гордость наша, талант, умница!.. И нет проблем.

– Константин Леопольдович, а можно я вас поцелую? – вдруг вызвалась, выпрямилась, поднялась Алина.

Все оборотились на нее. Подошла и поцеловала.

Эх, дороги, пыль да туман,

Холода, тревоги да степной бурьян… –

затянул, не выдержал дядя Ваня.

Сидевшие рядом смущенно попытались одернуть его, но сами не совладали, не выдержали и подхватили:

Знать не можешь доли своей,

Может, крылья сложишь посреди степей…

И грянули все:

Вьется пыль под сапогами – степями, полями,

А кругом бушует пламя, да пули свистят…

И тут вскочил молодой человек (я его плохо знал; кажется, из рабочих он был, декоратор) и объявил, перекрыл, заикаясь:

– Мо-мо-мой отец по-по-по-погиб на границе. Я п-п-пью за-за то, чтобы не было ни-никаких границ, к-к-кроме границ сердца!

Из дневника

Сегодня, когда после ухи пытались сымпровизировать танцы под кассетный магнитофон, Алина пригласила меня. Но кто-то позвал, приказал: «Купаться!» Женщины завизжали:

– Купаться, купаться!

Компания подчинилась, выкатилась на улицу. Было темно и пусто, только звенело, переливалось: «Купаться, купаться…»

Внезапно откуда-то, непонятно откуда, улицу оглушил бас. Чужой, властный, не далекий, не близкий. Умолял, настаивал, обещал:

– Купаться и спать!

И все затихло: и люди, и улица, особенно женщины – словно завороженные. А мне почему-то вспомнилось детство: мороз, городская окраина. И сверху, из настежь распахнутого окна облупившегося трехэтажного дома голый по пояс верзила орет, высунувшись: «Безобразить хочу!!!»

Алина и я затерялись, спустились к воде, на скамейку, в сад…

Кончился этот день. Теперь спать. Спать.

Оказывается, она испанка. Наполовину. По матери. Надо же! С виду обычная «герл»-суперменка и такая неоснащенная, молодая душа – никакой техники.

Она говорит, я смешной. Или чудной? Точно не помню.

«Испанский мотив» – сон

Метро. Тяжелые, разболтанные двери, которые могут бесцеремонно толкнуть, ударить, даже сбить с ног ни с того ни с сего, просто так, по инерции, встали как вкопанные. Толпа, возникавшая из эскалатора, росла, скучала, мучила себя духотой, но не искала выхода, не решалась. Так сильно бил дождь.

Я опять позвонил по автомату. Дома не отвечали, а на работе сказали: «ушла домой». Наконец вытянулись, истощились, порвались тучи, и, подхватив чемодан, я бросился через лужи скакать, толкаться вместе со всеми в трамвай, из трамвая – по тротуару, лишь бы успеть скорее, пока не расстроится опять дождем обиженное осенью небо. Открыл дверь – никого. Позвал – никто не ответил. Разделся, намылился, встал под горячий душ. Долго лил на спину меж лопаток – хотел успокоиться… Где же она? С кем? Потом устыдился: вдруг что стряслось? Какая-нибудь с ней трагедия? И разволновался еще более…

Щелкнул замок. Пришла.

– Ты знаешь, мы разминулись, я опоздала…

И прямо не вытершись, ринулся к ней… То ли от злости, то ли от любви, то ли от того и другого… Даже не дал ей снять сапоги…

– Ну, рассказывай!

– Фантастика! Узкие улицы, стены, увешанные цветами в горшках разнообразной керамики, герои, монархи, святые, воздвигнутые и оставленные на площадях. Угрюмое, запутавшееся в пальмах барокко, ввысь торчащая, закинувшаяся скелетом готика. Лепные, резные, литые, живописные, простые и непростые, каменные, металлические, стеклянные, деревянные работы, законченные и незаконченные маврами, иудеями, католиками и модернистами, выстоявшие в фашизм, войны, римскую инквизицию и лучшие времена. Торжествовавшие крещения, свадьбы, похороны, великие географические открытия. Работы известных и неизвестных рук, талантливых, не очень талантливых и гениальных, – сжались, притерлись, смешались, образовались в одно. Эклектика! Испанское откровение! Много крутых яиц, мяса, картофеля и вина. Сорок пять градусов в тени. Путешествие по второму классу на выживание – без кондиционера!..

– Бедненький! А корриду видел?

– Да.

– Ну что?

– Быка жалко!

– Правда, «над всей Испанией безоблачное небо»?

– Правда.

– Как я тебе завидую!

Ночной диалог

– Не спишь? Духота, да?

– А-а-а, входи, входи. Да, душно.

– Ой, извини, я тебя разбудил, наверное? А я смотрю – дверь открыта. Ты, наверное, ждал кого-то? Кофе растворимый не одолжишь?

– Да ради бога! О чем ты говоришь! Давай сейчас заварим кипятильником. Ты как любишь, с сахаром или без?

– Мне – без. Не подслащивай, не подслащивай. Ну вот, я тебе беспокойство причинил. А ты уж, небось, десятый сон видел. Сладкий?

– Испания снилась.

– Ты был в Испании?

– Был.

– А я не был.

– А я был.

– Нет, я не был, не был. А где вы были?

– В Мадриде были, в Толедо, по Ламанче проехали, где Дон-Кихот, потом Гранада, где Гарсия Лорка, где его расстреляли…

– Нет, я говорю сейчас, где вы были с Алиной? Я вас искал.

– Да так…. По парку прошлись и разбежались.

– Приятная девочка, да? Ну как? Все в порядке?

– То есть?

– Да ладно… Чего уж там… С вами все ясно. Все правильно. Девочка молодая, а тут известный артист, популярность… Встреча с интересными людьми, гастроль! Только один раз! Не упустите свое счастье! Не проходите мимо! Не то что мы, режиссеры. Шаги за сценой. Тень отца Гамлета. На улицах не узнают. За колбасой тоже – встаньте в общую очередь. В самый конец. Кто последний?

– Ну уж, что ты так? Брось прибедняться.

– Нет, серьезно. Мне уж теперь о лекарствах думать. Я уже старик.

– Да ты всего на три года старше меня.

– Ну и что? Я вот что пришел… Посоветоваться. Сейчас материал смотрел на монтажном столе. Я вот что думаю… Надо Алину с роли снимать. Ошибся я с ней, ничего не получится.

– Ну чего ты так горячишься? Мы же еще основные-то наши с ней сцены не сняли.

– И не снимем. Ничего не получится. Она не тянет. Не тянет она. Понимаешь, да? Понимаешь? Без-дар-на!

– Нет, я так не считаю. Она талантлива, безусловно талантлива. Только сама по себе, попросту, по-человечески, личностью, а не как актриса. И ты не зря ее выбрал, не зря. Я тебя понимаю.

– Да она вообще-то старается, очень старается. Вижу. Торопится, спотыкается, действует… Но по законам чужим, вычисленным, не своим. Ищет в области найденного. Понимаешь, да? Понимаешь?

– А ты не дави на нее. Не веди. Отступись. Дай ей пространство. Попробуй.

– Талантлива, говоришь? Я сейчас по парку бродил, вас искал. Ну и, как водится, посетил танцверанду. Оказывается, весь этот шум-гам извергает всего лишь инструментальное трио в составе двух школьников-гитаристов двенадцати лет, шестой класс, и пожилого ударника. Кружки ведет в клубе. Музыкальный и «Сделай сам». Я их снимать буду. Я уж решил. Один малый рыженький, чуть косит – ритм-гитара. Неистовый. Первый голос – солист. Другой – добродушный такой толстяк. Бас-гитара, вторым поет. И будь здоров! Чувырле-чувырля! Всю шлягер-продукцию выдают. Универсалы. От Пугачевой до «Бони Эм» – не плачь, девчонка! И знаешь, потрясающе артистичны, черти, музыкальны! Особенно рыжий, неистовый. Виртуоз! Има Сумак! Вокальный диапазон – от Высоцкого до фальцета. Я старшему их, ударнику, говорю, мол, рыженький ваш – талант, Челентано, снимать его надо. А он застеснялся, папаша, глазами моргает, красный как рак, соглашается. «Талант, – кивает, – талант, да сами знаете, как у нас: талант есть – способностей нету». Понимаешь, да? Понимаешь? Вот так и Алина: талант есть – способностей нету. Да из одной этой фразы наш находчивый сценарист повесть выведет, переделает в пьесу и для кино. Ни дня без строчки и потиражных в свободной валюте. Понимаешь, да? Понимаешь? И вот что еще. У нас брак большой. Тысяча метров. Пленка – целая партия. Лабораторный брак. Не по нашей вине. Будем переснимать. Тебе повезло. Ты не влип. Ты не в браке. Я распорядился тебя отправить. Билет уже взяли, на завтра. Можешь лететь. Сцены с Алиной пока отложим. Надо подумать, помозговать.

– А как я в материале?

– Нормально. Ты не волнуйся, я помню все, о чем мы с тобой договаривались, весь расклад, всю концепцию. Ведь мы с тобой, в сущности, играем в одну игру. Только я долблю, а ты размываешь. Понимаешь, да? Понимаешь? По разные стороны одной границы стоим. Ты – перед камерой, а я – за ней. Я еще подумал, когда ты читал свой рассказ… ну этот, «Праздное сочинительство»… Я подумал: тебя надо молча снимать. Больше пауз. Когда ты молчишь, ты интереснее. Понимаешь, да? Понимаешь? Тебя журналисты не спрашивали: «Как вам так удается в паузе передать процесс? Откройте секрет. В чем ваша тайна?» Что ты им отвечаешь?

– Не знаю… Если бы я знал, это уже не было бы тайной.

К свету

Больше всего я боялся крыс. И это меня всегда мучило. А вдруг там полным-полно их. И в подполе, и в хлеву, и за обоями между бревен. Поддену монтировкой, отковырну многослойную обойную корку, а там они… Что тогда? Я убеждал себя, уговаривал, искал индивидуальный подход: зачем их бояться? Ну в самом деле, от них даже польза, говорят, есть. Например, в некоторых странах специально выводят, воспитывают, продают крысиного короля. Такого суперагрессивного самца берут моряки с собой в море, в рейс, на танкеры-зерновозы, где, как известно, всегда крыс видимо-невидимо, и ничего с ними не сделаешь, трави – не трави. Они ко всему приспосабливаются. Но крысиный король всех их стравливает друг с другом и изничтожает до единого, поголовно. К приходу из рейса в порт один как перст остается. Сходит на берег, гуляет, присматривается, берет себе самку портовую, и опять на корабль, и опять все сначала – плодятся, множатся, пошла круговерть… Уж что только не придумывали, чтобы преградить им дорогу на судно, возврат. Железные раструбы на канаты вешали, они ведь по канатам идут. Так что выделывают, твари: одна крыса уцепится за канат перед раструбом, а две другие – гирляндой за хвост друг другу, раскачиваются маятником, перемахивают препятствие, хватаются за канат и дальше идут. Вперед! Выше! Да что корабли – целые континенты заселяют! И тонут, и гибнут, а дальше идут. Ну что ты поделаешь?.. Не знаю я, какая от них польза. Капитан, известно, последним покидает корабль, терпящий бедствие. На то он и капитан, еще бы! А крысы первыми бегут с тонущего корабля. Первыми! Подлые твари! Вот японцев это крысиное свойство и навело на мысль, что они, крысы, беду предчувствуют. Как бы и в настоящем, да как бы и в будущем отчасти живут. И стали японцы брать их в полет на реактивные самолеты в клетках. И ежели крыса мечется в клетке, ведет себя в воздухе беспокойно – ставят машину на профилактику. Досматривают и точно – находят изъян. Уж нескольких катастроф вроде бы избежали. Это мне один специалист рассказывал. Но я все-таки пока сомневаюсь. Во что тут верить?

Да нет, наверное, кое-какая в них польза и есть, в крысах. Взять хотя бы биологические эксперименты… Недавно смотрел репортаж научно-популярного направления: отгородили крысам замкнутое пространство, установили, припрятали кинокамеры, наблюдали и обнаружили в строгой крысиной иерархии несколько непохожих на остальных особей, возмутителей общественного спокойствия, этакую богему, баловней, шалунов, которых вожак стаи часто строго призывал к порядку. Но вот открыли экспериментаторы дверь, выход в соседнее неизведанное для тварей пространство. И первыми в это пространство вытолкнул, отправил вожак богему, быть может, как камикадзе, на верную гибель. И стая напряглась в ожидании. И только когда возвратились благополучно из неизведанного посланные исследователи, только тогда крысиный король дал знак остальным осваивать, заселять новую территорию. А если бы они не вернулись, исследователи, баловни, шалуны?.. Поразительно, да все равно страшно! Да еще страшнее, я бы сказал. И как это похоже на нас! Сколько необычайных умов поплатились жизнью ради того, чтобы сделать всего один шаг, один маленький сдвиг в неизведанное. Бросить взгляд туда, куда еще никто не заглядывал… Ну а уж об искусстве и нечего говорить – оно просто требует жертв.

В доме, где я родился, жил до войны музыкант. Собственно говоря, по профессии он был врач, детский врач в районной больнице. Лечил животы, головы и сердца. А в свободное время фантазировал на фисгармонии. Он фантазировал, играл музыку, от которой переставали ссориться люди коммунального общежития. И поэтому никто никогда не стучал ему в стену, в пол, в потолок и по стояку отопительной батареи. Никто не требовал прекратить. Все говорили друг другу, думали – пусть играет. Даже во сне слушали, не просыпаясь. Такая особенная была его музыка. А может быть, и не его вовсе, потому что казалось, где-то мы слышали, знали ее очень давно, когда-то тогда, раньше, может быть, еще до рождения, и сейчас вспоминаем ее, вот-вот вспомним… Но трубы гудели из-под его пальцев, тянулись эхом его души. И все почитали его за это, и называли врача музыкантом.

Так рассказывала моя мать. Я же тогда еще не родился. А когда появился на свет – музыка прекратилась. Война позвала, и он ушел и отпустил, выпустил альбиноску-крысу. Подопытную, настрадавшуюся, из биологической лаборатории. Которую пожалел в свое время, принес домой, сделал ручной. А больше у него никого не было. Он был еще молод и одинок. И он не вернулся. И кто-то сжег его фисгармонию в голодные холода. И белая крыса смешалась с серыми в пятнистое разномастное полчище. Они вылезли из подполья, теснили людей. Всем не хватало еды и тепла. И как-то однажды, в ночь, мать проснулась от страшного моего крика, вскочила, схватила, метнула швабру, но не забила, пугнула только грохотом вслед выпрыгнувшую из коляски крысу. Зажгла свет, увидела кровь на вязаной нитяной подушке. Мерзкая тварь надкусила мне руку. Пришлось ходить на прививки. Я не хотел, плакал, боялся уколов. Так рассказывала моя мать. А я ничего не помню. Рука зажила бесследно, «до свадьбы». Но страх остался: мерзлящий, панический, первородный. Потом было много страхов. Они приходили и уходили. Иные сами, иные пришлось выметать, бить шваброй вслед, высмеивать, агитировать, загонять в дальний угол. Но вот первородный, особенно липкий, скользкий, не поддается, сидит, затаился – и в суете, и в покое всегда сознаю его, хоть и в личинах является, – завистью или тщеславием – сознаю. Ведь это он мешает мне слышать музыку убитого музыканта. Но я узнаю ее, узнаю. Услышу трубы эхом души…

Мысли остановились. Из овала ореховой рамы затуманенного пылью и временем настенного зеркала все же просматривался человек. В ушанке, в валенках, в перепачканном краской макинтоше поверх пальто. В общем, вида довольно нелепого, но определенно настойчивого, даже с монтировкой в руках. Это я сорвал все слои, отодрал все обои, дошел до начала. И теперь отражаюсь, утомленный и радостный. И все сам, сам – ни дать ни взять мастер! Кому рассказать – никто не поверит. Вот тебе и артист! «Ну и артист!» Забитые, скрытые стены сруба, годами камуфлированные под городской интерьер, опять обнажились бревенчатой ладностью. «Ах вы сени, мои сени!..» Осталось вымести сор из избы. Умыть, распахнуть окна старого дома в новую жизнь и удивляться от зари до зари… Да только не сейчас, после, еще успеется. Теперь же пора на время оставить свой дом.

В путь, в путь, сквозь лающую черноту, брешущую сторожевыми псами зимнюю стынь. Как рано стемнело. Не успел оглянуться – вот уж и все, кончился день. Но в путь, в путь! Интуитивно, на ощупь. Я знаю, знаю дорогу, не заблужусь. Но где она? Все засыпано снегом. Я проваливаюсь…

Зачем это мне? Зачем этот дом, эти стены, эта земля? Ведь я кочую, я постоянно кочую. Из образа в образ, из пространства в пространство… И если на рассвете скользишь сквозь изморозь по звенящим трамваем булыжникам Безбожного переулка, удаляясь от стен московских, а к ночи теряешься на ступеньках Папского дворца среди бессонной толпы глаз и хаоса площадных эмоций драматического фестиваля в Авиньоне, в Провансе на юге Франции, где выжженная солнцем душа Ван Гога сошла в безумие, укрылась, схоронилась там от радужного потока космической палитры, не в силах совместить и осмыслить цветом открывшееся ей, – ты восхищен и подавлен. Нет, не физической возвышенностью полета, полета по билету, за деньги, теперь доступного многим. Но ведь не каждый может пересекать пространства бесплатно, пользуясь привилегией одиночек, вечной неистребимой привилегией художника… Так что же дом и земля? Для чего огород городить? И дом, и земля, и могила за огородом достались мне по наследству, по завещанию дальнего родственника.

«Какой ты счастливый! – завидовали знакомые. – Другие полжизни кладут в фундамент дачи своей, влезают в долги, всеми правдами и неправдами возводят камины и гаражи. Тебе же без труда досталась в подарок твоя деревенская вилла. Хочешь совет? Первым делом выкопай яму, обложи ее кирпичом, да сделай сантехнику по-человечески. Поверь: это нужно. Так надо. Это блаженство: за окнами свежесть, а в доме кафельный теплый сортир со сливом и ванной, как дома, как в городе, как всегда. Не жадничай, сделай – это окупится. Цены на дачи растут с каждым днем. Скажи, если надумаешь продавать. Мы задыхаемся, задыхаемся в городе! Теперь ты должен, обязан купить машину. Ты не один. Подумай о детях. В конце концов, о жене – каково с сумками в электричке?! Мы не пугаем тебя, но послушай, купи машину. Иначе сам, сам в руках и зубах потащишь продукты из города, и как-нибудь тебя растерзают тебе подобные, сотрут в порошок в воскресном автобусе. Мы не пугаем, но на природе, на воздухе очень хочется есть. Серьезно!»

Но я ничего такого не сделал. Отверг блаженный кафельный нужник и без машины – и в грязь, и в холод – мотаюсь, латаю ветхую пятистенку. Все же венцы у нее дубовые, навозной сыростью загодя притомленные, вечные – не разрубишь. Она еще выстоит, постоит.

Думал я, думал – не надумал, зачем завещал мне свой дом дальний родственник. Ведь у него есть прямые наследники. Они родились, болели и выросли в этой избе, ходили верстами в школу, выучились, разбежались, разъехались кто куда и не оспаривают у меня его завещания. А я лишь гостил здесь летом однажды. Давным-давно, целое лето без чисел, каникул и отпусков, без будничных, грязных, промозглых дождей, только с парными, грибными, прозрачными да решетчатыми. И с приманкой сбора ягодного, и медового, и орехового. Правда, с приказанным сном после обеда – «без разговоров». Зато день-деньской куролесь – твоя воля, и «рот до ушей, хоть завязочки пришей». И если сдвигались над нами тучи, гром бил, бил, царапал молнией небо, то тоже, казалось, для радуги, для торжества. И как хотелось пуститься вперегонки, скорее стать большим, но почему-то медлили времена года: весна, лето, осень, опять зима… Почему они медлили, что-то скрывали? Почему? Почему? Почему? «Ой, много будешь знать – скоро состаришься». Да разве скроешь что-нибудь от людей? Возьми ведро, пойди к колодцу – там все и узнаешь. Да можно и без ведра. Но лучше с ведром, а то прогонят: «Чего стоишь? Ишь, уши развесил!»

Вот история:

«Помнится, въехал немец-то на высоком коне, и давай первым делом гусям шеи крутить. Мы все за речкой попрятались. В банях, в лагере пионерском жили. А ваш дяденька, ну, хозяин-то ваш, старичок-то покойный, поставил, стало быть, на своем:

– Не уйду из избы, ядрен корень, и все тут. Куды мне, из дому-то, мол, из мово?

Очень дом-то свой обожал. До первой еще войны-то, до мировой, мороженщиком по вагонам ходил, сладостью промышлял. Собрал деньжонок-то, дом и поставил. Он грамотный дяденька был, хороший. Вина-то совсем не пил. Ни-ни-ни, ядрен корень. Так чтоб валяться-то – никогда! Видный такой, аккуратный мужчина, с фасоном, с походочкой – пинжачок! С девками приятный. Нравился, нравился… Я маленькая была – и то понимала. Ты палец-то вынь изо рта, сынок. Накося, оботри. Не слюнявь ты его, не надо. Ну, чего? Ах, да! Стало быть, вот: да против-то вас, по соседству немуха жила – «кусок дурака». Одинокая перезрелая девка, хоть телом смазливая, подходящая, ничего. Так, жила не жила – Богу молилася. Тоже из дому-то не пошла. Не спужалась немца-то по недомыслию. Он ее и смутил за гостинец. Ты еще маленький, не поймешь. Ганс-то ихний ее обошел. «Подружились» одним словом. Ну, и тут разное говорят. Не то она у него часы сперла, не то хлеб ему испекла, а он не пришел. Другой раз пришел вишь – она ни в какую, обиделась. Вот он ее на печке-то и пристрелил. Тут разное говорят. Так-то сказать, никто не видал, что уж там было промежду них. Кричать она не способна, но морду ему исцарапала – граблями по голове. Успела. А у дяденьки-то у вашего офицер на дому стоял. И так он рассерчал, офицер-то ихний, что, значит, Гансу-то от немухи личность подпорченная получилась, так рассерчал! Приказывает дяденьке вашему вырыть могилу, ядрен корень, вот эту самую – и все тут! И немуху туды, мол, и тебя, говорит, старичок, пух-пух будем делать. Ну, делать нечего, дяденька заступ-то взял, да могилку-то эту самую за огородом давай рыть. Роет, роет, слезами обливается, фрицам-то чертыхается туды-сюды. Земля-то промерзлая, заступ худо идет. «Эх, мороз, ты мороз, не морозь ты меня!» Вот так жизнь-то свою кончать легко ли? Ой, господи!.. Чего стоишь, уши развесил? Вишь ты, и я заплакала. А то?.. Давным-давно было-то, а все помнится, все жалко чего-то… Бабке-то старой, скажи, все плачется, дуре. Уж больно дяденька-то, старичок ваш, хороший был, грамотный, рассудительный! Да не убили они его в тот раз, не пужайся, сынок. Молодец, говорят, старичок, мы пошутили. И водочки ему поднесли за упокой, мол, немухин-то, да за труды. Только ноги он себе тогда отморозил. Стали гнить-болеть ноги его. Такой запах болезный от них пошел, воспалительный. Вот он дяденьку и погубил, запах-то им не понравился, немчуре. Они ведра-то сунули ему с коромыслом, да вытолкнули за водой к колодцу. Одно ведро и набрал он только, второе-то не успел. Они спину-то ему автоматом и прохудили. Упал он замертво, стукнулся головой об лед, и вода потекла кровавая. Чтоб им, гадам, ни дна, ни покрышки, антихристам! И зарыли дяденьку в ту могилку за огородом. Аккурат возле дома. Уж больно дом-то он свой обожал. Вот и все. Вся история-то. А уж подробностев я не знаю. Врать не хочу. Никто из нас не видал, из взрослых-то баб. Про то ребятишки малые болтали. Им больше всех нужно. Во все нос свой совали. Все знали, все ведали. А ты, сынок, знаешь что? Поди, цветочков-то набери на лугу, нарви, да дяденьке своему на могилку-то и снеси. Вот уж будет на ять! Правильно будет. Ему приятно…»

Ну вот, наконец, я и выбрался на проторенную дорогу. Не увязаю больше в снегу. Не проваливаюсь в воспоминания. Тьма позади, и мне незачем веселить душу. Странно, я так долго плутал, а не устал вовсе. Влекущий сиянием горизонт кажется совсем рядом. Но это искусственный свет. Туда ведет проторенная дорога, бегут светляками верстовые столбы. Этот свет в сумерках зажигают люди. Это мой город. Там меня ждут. Там я нужен. Быстрее, быстрее, надо успеть. Ведь скоро мы начинаем. Пейзажи смазались ластиком электрички, метро втолкнуло и вытолкнуло меня. Час пик. Смятение. Сутолока. Настала наша пора. Мы приступаем. Время работать.

– Привет.

– Привет. Добрый вечер. Я тебя жду. Раскошеливайся – взносы за профсоюз. Знаешь, тебе звонили из киностудии. Я сказал, чтоб позвонили домой, что тебя нет в театре.

– Меня не было дома. Я был на даче. Оттуда прямо сюда. Чудно, знаешь, там уже не видать ни зги, а тут только вое разворачивается. Самая жизнь! Сколько с меня?