Сюжет души моей…

Сюжет души моей…

«Антилигенты»

Мои родители и по сей день любят вспоминать о том, как они добирались в 45-м году с Украины на подножке товарняка. Папа пристегнул маму брючным ремнем к поручням вагона, чтоб не свалилась. Боялся за меня, за нее. И на Украину возил нас с мамой, чтобы подкормились. Время тогда в Москве было голодное – только что кончилась война. Так мы возвращались. Собственно, я-то тогда еще не родился. То было летом. Я же появился на свет зимой, восьмого декабря 1945 года. Первая Мещанская (сейчас Проспект Мира), дом 126, кв. 29, третий этаж. Моя родина. И по сей день могу сходу взбежать на третий этаж любого здания независимо от крутизны лестницы. Выше без отдыха не получается. Задыхаюсь.

Третий этаж… Первая высота в моей жизни. Впервые я увидел мир из окна третьего этажа нашей коммунальной квартиры. Соседи нас звали «антилигенты». Очевидно из-за деда. Он даже на кухню не выходил без галстука. Стало быть интеллигент. Так что соседи в простоте своей были правы. Ведь мой дедушка, Виктор Павлович Стеблов, в анкетах, в графе социальное происхождение писал «из служащих». Скрывал, вернее сказать не афишировал свое дворянское происхождение. Почетное звание дворянина досталось ему от отца, служившего в городе Рыбинске директором гимназии.

Сохранилась старинная газета с «ятью», сообщавшая в некрологе о кончине депутата городской думы действительного статского советника Павла Павловича Стеблова, моего прадеда. Он получил дворянство от Николая II. Грамота о присвоении дворянского звания тоже сохранилась. Там от лица императора написано: «Покорнейше прошу принять…» Не награждается, не присваивается, а «покорнейше прошу». Сейчас уж так никто и не говорит. У советского пенсионера, служивого дворянина по отцу и столбового дворянина по матери (из рода Савельевых), моего дедушки Вити самое страшное ругательство было – «это же беспардонно в самом деле». Так он выговаривал мне в тогдашнем моем младенчестве. Всю остальную брань я узнал позже. Сначала от наших дворовых пацанов. Тогда они гоняли голубей и в «футболянку», играли на деньги в карты и «расшиши» – свинцовой битой от стенки, чинили трофейные немецкие мотоциклы. Впоследствии многие, став взрослыми, имели судимость. Однако соседство с Рижским вокзалом и рынком, близость бандитской Марьиной Рощи, привкус блатной послевоенной романтики у одного из них переварились в стихах с кричащими гортанными звуками «эр-р-р» и «сл-л-л». Ни маленькие мои сверстники, почтительно смотревшие на него снизу вверх, ни те, кто постарше, посылавшие его за бутылкой, не понимали, не могли знать, что он, этот самый Вовка из «нумеров» переделанной в коммуналки бывшей дешевой привокзальной гостиницы, станет народной совестью. Володя Высоцкий жил в нашем дворе. Нет, я не дружил с ним. Он был старше на восемь лет. В зрелом возрасте разница пустяковая. В детстве – пропасть.

Я встречал его потом. В общаге на Трифоновской, с гитарой, в комнате у девчонок с нашего курса. Вспоминали мы двор. Кто жив? Кто состарился? И еще после на телецентре. «Место встречи изменить нельзя». Он озвучивал роль Жеглова. Лицо его было бледное, выстиранное. Глаза будто бы знали то, что мы еще откроем потом… Жеглов – опер в штатском и сапогах. Таких было много в нашем дворовом детстве. Высоцкий один. «Женя, иди домой! – зовет в окно меня мать. – Спать пора!» Я возвращаюсь. «Возвращение к ненаписанному» – так спустя годы будет называться моя первая повесть. Повесть – сюжет души. Там будет детство и двор, и семья. В прозе. Беллетристика. Теперь же я пишу мемуары. Тут факты нужны. Мне так заказали. Редактор с издателем. Здесь с фактами вольно обращаться нельзя. «Над вымыслом слезами обольюсь…» – категорически неуместно. А в то же время повторяться не хочется. Ведь многое из того, что нужно вам рассказать, я уже осмыслил в своей повести. Вот бабушка моя, Мария Семеновна, не боялась повторов. Раз сорок рассказывала она мне романтическую историю ее сватовства и венчания с дедом и ни разу при этом не повторилась.

Пожалуй, сделаем так: перечитаем страницы маленькой повести и, если не наскучит, продолжим потом с фактами. Откроем карты.

Возвращение к ненаписанному

Маленькая повесть

Я обманул их… Они пристегнули меня ремнями… Но я обманул их и, ловко сорвав с себя грубые путы, победно вознесся вверх ногами! И уже сверху успел заметить склоненные надо мной головы операционной бригады. Я обманул их…

– Мотор!

– Есть мотор.

– Кинопроба. Монолог Трилецкого. Дубль третий.

– Начали.

– Алло! Алло! Не отвечает. Нет, нет, не надо, я сам. У нее сердце больное. Алло! Алло! Наконец! Это ты? Это я. Привет! Слушай, я разбился на машине. Жив, только рука сломана правая. Говорят, в нижней трети. Нет, еще недельку. Алло! Алло! Продлите еще, пожалуйста! Отключили.

Мой самолет был уже в Москве, а я был здесь, в хирургическом отделении клиники «Мотол» при медицинском факультете Пражского университета. Ритм сломался. Меня положили на каталку и медленно повезли длинными покатыми коридорами по серому гранитному полу с сохранившимися кое-где инкрустациями немецких воинских знаков – здание госпиталя построили еще при фашистах.

Их было четверо в палате: очень организованный пан инженер Прошек, добрый пан дантист, дряхлый пан магистр, непонятный пан Красный (профессии не помню), все с воспалением предстательной железы. И я, пятый, с увечьями. Храпели они отчаянно, особенно зверствовал пан магистр. Кроме того, двое из них были с капельницами физиологического раствора. На протяжении ночи через каждые пятнадцать-двадцать минут кричали в селектор: «Сестричка, фляжку! Пан Прошек докапал!» Приходила сестра, включала свет, меняла фляжку с раствором, а через двадцать минут опять: «Сестра, фляжку! Пан Красный докапал!» И так без конца…

Рассвело. Принесли завтрак: рогалик хлеба, порцию масла, розетку яблочного джема и чашку кофе с молоком. Коренастые, смешливые девушки в сандалиях на босу ногу подняли меня, раздели донага, привязали «кошель» (нечто среднее между фартуком и рубахой) и, проворно сменив постельное белье, уложили обратно. То же самое они проделали с остальными. Вытянувшись после завтрака в кровати, ощутил жесткую свежесть накрахмаленных простыней и нетерпеливую злость от голода. Когда началась «визита», по-нашему обход врачей, я сразу заявил, что не привык есть так мало. Доцент, заведующий отделением, энергичный преуспевающий пан средних лет, дружелюбно ответил мне по-русски почти без акцента:

– Вас необходимо оперировать. Я тоже окончил институт в Союзе, в Ленинграде. Прекрасный город! Не волнуйтесь, у нас очень хорошая метода. Я сам буду ассистировать травматологу. Недели через две будете дома.

И распорядился по-чешски, чтобы мне выдали дополнительное питание. Им оказалась бутылка сливок.

После обеда приходил парикмахер. Он остался доволен: все ему хорошо заплатили. Очень организованный инженер Прошек подчеркнуто заплатил больше всех и послал парикмахера в магазин за пивом. Я отказался бриться. Добрый пан дантист заметно повеселел после бритья, достал карманное зеркальце, аккуратно причесался, включил миниатюрный транзистор с наушником и застыл в блаженном просветлении. Наслаждение, которое испытывал пан дантист, заинтриговало инженера Прошека, он тоже включил свой еще более миниатюрный японский транзистор, но через некоторое время разочарованно выключил, взял газету. Между тем пан дантист продолжал свой праздник, пока не протиснулась в палату каталка санитара Мражека, пожилого жилистого аскета в зеленом стерильном комбинезоне. Пан Мражек, привратник операционного блока, никогда не улыбался. Рок, судьба, что-то зловеще неотвратимое было всякий раз в его появлении. Только он забирал больных на операцию – сухо, без церемоний – и привозил их обратно, с нежной мобилизованностью нес на руках отяжелевшего под наркозом человека от каталки к постели, как влюбленный рыцарь переносит свою подругу через грязную лужу. Уходя на операцию, пан дантист оставил мне свой транзистор. В этот день ему ампутировали ногу. Помимо воспаления предстательной железы, он страдал диабетической гангреной.

В день посещений ко всем пришли родственники, друзья. Я не рыдал, казалось, был спокоен, а слезы текли. Не выдержал в первый раз, потом это повторялось каждый день, достаточно было только мысленно произнести: «Москва». Попытался подняться – не получилось. Кто-то помог. Меня шатало. Опираясь о стенку, добрался до сестринского поста и попросил транквилизатор. Коренастые смешливые девушки в сандалиях на босу ногу не поняли меня и угостили тортом, они пили чай.

На следующий день сразу после обеда я был переведен в отдельную палату – узкое помещение размером чуть более хирургической койки с широким итальянским окном во всю стену. Наконец-то один! Хоть какое-то убежище, хоть какая-то защищенность. Дикая физическая радость во всем теле. Как в детстве, когда после гулянья, с мороза, судорожно укутаешься с головой в теплое мамино одеяло. Заметил себя в зеркале – бледного, нечесаного, с остатками грима на заросших щеках. Скорчил гримасу, медленно опустился на кровать, закрыл глаза.

Вскоре я несколько пообвыкся и стал видеть сны.

…Я увидел длинную кирпичную стену. Я увидел дерево – высокое-высокое, выше нашего окна, выше крыши и, казалось, выше неба. Но еще выше, в стороне, за деревянными постройками торчала церковная колокольня. За колокольней – ничего, дым, оттуда доносились паровозные гудки. Я увидел мир. Я обрадовался и заплакал. Катерина Васильевна отнесла меня от окна и накормила манной кашей.

Мы жили не на самой улице, а во дворе, за фасадным домом бакалейного магазина. Во дворе валялось много досок от ящиков и пахло тухлятиной из пустых бочек. Тару увозили на ломовых лошадях. Извозчики, все знакомые, проживали в пристройках за кирпичной стеной, на заднем дворе, который так и назывался – извозчичий. Ни один из них не отказывался покатать ребятишек. Бочки везли далеко-далеко: через площадь, мимо сквера, мимо вокзала, куда-то туда, за горбатый Крестовский мост, отсюда не видно. Но мы никогда не ездили дальше Колхозного рынка. На рынке продавались деревянные пушки, матрешки, курицы с цыплятами, два медведя с топорами, разноцветные молоточки, копилки и глиняные свистелки. Стоило недорого, можно было попросить у старших «за хорошее поведение», но неинтересно. Железнодорожные платформы тогда еще настилали досками, и если кто-то ронял монету, она проваливалась в щель под платформу, а мы собирали. Страшновато было от стука каблуков и колес, зато хватало на пушки и матрешки. Самой же заветной мечтой, почти несбыточной, оставалась электрическая железная дорога, выставленная в витрине ЦУМа. Она стоила целых сто рублей, по-теперешнему десять. Совсем как настоящая, как та, что на Рижском вокзале, в музее, куда дедушка часто водил меня.

Пожилой смотритель встречал нас с большим почтением и даже разрешал мне трогать руками экспонаты. Когда-то раньше, еще в двадцатых годах, мой дед занимал пост заместителя начальника Виндавской железной дороги. Старые служащие помнили его и любили. Дедушка пользовался слуховым аппаратом – абсолютно ничего не слышал, но меня понимал свободно по губам. В детстве он перенес осложнение на уши от скарлатины, стал постепенно глохнуть. Несмотря на глухоту, сам, без адвоката, оправдал себя на процессе так называемых спецов (кто-то из сослуживцев хотел свалить на него ответственность за саботаж). Моя бабушка тогда помогала ему – стенографировала все, что произносилось в зале суда. Она была подругой его старшей дочери от первого брака, ради нее дед бросил семью, пятерых детей. Она была молода, красива, носила красную косынку. Оставленная жена пыталась плеснуть ей кислотой в лицо (так было модно), но из-за безумной любви к отцу старшая дочь помешала этому. «Молодые» сели в дедушкин салон-вагон и укатили в свадебное путешествие. Теперь, когда кто-нибудь спрашивает бабушку: «Боже мой, как же вы решились на такой шаг?» – она томно вздыхает и отвечает: «Была революция!»

Дедушка похоронен на Пятницком кладбище. Там же, в одной могиле с ним, погребены его первая жена Августина Александровна и сын Павел. В середине тридцатых годов, неистребимо уязвленный изменой отца, Павел в припадке трагической ревности зарезал свою молодую жену, а сам отравился. У них осталась грудная дочка. Она спала и не видела этой сцены.

Сейчас не помню, кто привел меня впервые к Августине Александровне, но я любил навещать ее. Парадный подъезд заколочен. Тускло освещенный лабиринт черного хода. Стесанные ступени, лестница кое-где без перил. Крашеная, облупившаяся кожаная обивка входной двери. Пряный сдобный запах из кухни, длинный коридор. Небольшая светлая комната в одно окно: фамильная икона с лампадой, погашенные свечи в висячих подсвечниках всегда запертого фортепиано марки «Гранд» и неожиданно огромная, во всю стену, писанная маслом картина – цыгане с дрессированным медведем на ярмарке. Пестрая, навзрыд хохочущая толпа, медведь на цепи, в стороне белобрысый мальчик с перекинутой через плечо связкой баранок держит в руке шляпу для подаяний. Мне почему-то жаль медведя. Августина Александровна, пухлая, маленькая, седая как снег, обычно принимала меня сидя на диване, ласково беседовала, угощала пасхой или пирогами с малиной.

Дома у нас стояло точно такое же пианино, как у Августины Александровны. Иногда по утрам, чаще всего в ненастные дни, моя бабушка, лениво накинув темно-зеленого бархата халат до пола, величественно выходила из своей комнаты, садилась к инструменту и с серьезным чувством, правда несколько фальшивя, запевала: «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина…» Ничего другого бабушка никогда не играла. Говорила, нет способностей. Она родилась в бедной многодетной семье, отец ее служил почтальоном, но еще ребенком она была отдана на воспитание к графу д’Верьер, у которого ее матушка жила когда-то в прислугах. Получив достаточное образование с определенно религиозной направленностью, она всегда придерживалась радикально ветреных взглядов и до сих пор не верит в Бога. Сохранилось ее девичье фото в мужском офицерском костюме с шашкой наголо. Она жила и живет в выдуманном мире и может бесконечно рассказывать одну и ту же историю, каждый раз по-разному, каждый раз удивительно искренне и интересно. Никакие правила не обязательны для нее, за исключением правил синтаксиса и орфографии. По профессии преподаватель русской словесности, она без конца экзаменовала меня диктантами, пока я окончательно не потерял остатки инстинктивной грамотности. Я и сейчас нередко допускаю ошибки. Пироги у нее всегда горят, а все мужчины «нечуткие».

Случилось ей со мной летом пятидесятого года гостить у нашей родственницы Дарьи Ивановны в селе на озерах близ станции Удомля.

Есть на белом свете такие закоулки, где родная земля наша особенно обнажена и прекрасна, природа создает особое настроение, порождает мысли и поступки неординарные, и начинается творчество. Возле Удомлинских озер стоял, по преданию, чеховский «дом с мезонином», Левитан писал «Над вечным покоем», работал в своем имении изобретатель радио Попов. В начале века там обосновался рано овдовевший лесопромышленник, отец Дарьи Ивановны. Он боготворил дочь, единственную наследницу его дела. Вдвоем они любили наезжать в Москву и Петербург, оставляя значительные суммы в увеселительных заведениях обеих столиц. Из этих буйных праздничных вояжей Дарья Ивановна привозила в Удомлю массу новых нарядов и впечатлений, а когда настала пора, привезла себе мужа, отставного военно-морского доктора Пал Палыча, родного брата моего дедушки, с которым была счастлива всю жизнь, только не дал им Бог детей.

Свою карьеру Пал Палыч начинал в Порт-Артуре под начальством адмирала Макарова во время русско-японской кампании. Попал в плен, бежал, вышел в отставку, женился и стал уездным лекарем. Он скончался в Удомле незадолго до второй мировой войны, заразившись брюшным тифом от колхозного пациента.

Шести лет держал я вступительный экзамен на дирижерско-хоровое отделение Центральной музыкальной школы. Пел «Варяга».

Наверх вы, товарищи,

Все по местам!

Последний парад наступает…

Вроде бы гладко все шло, но на словах «Прощайте, товарищи! С Богом! Ура!» не удержал себя, пронзительно дал петуха и, пытаясь победить комок, подступивший к горлу, беспомощно разрешился едва заметной слезой. В зале смеялись. Они не знали, что под белой рубашкой на шее у меня повязана выцветшая матросская лента Российского Военно-Морского флота крейсера «Варяг» – драгоценный подарок Дарьи Ивановны.

В сенях у Дарьи Ивановны стоял загодя приготовленный ею для себя гроб. Но я тогда его не боялся, боялся индюка у калитки. Первое чаепитие начиналось совсем рано, как только выводили в стадо коров. Утреннее солнце, ударившись о начищенный самовар, стыдило в лицо Дарью Ивановну, приготовившуюся к обжорству, которое продолжалось весь день. Одних завтраков было три, два обеда, далее полдник и обязательная вечерняя трапеза. Спать ложились по куриному расписанию. Деревенские старики часто угощали меня земляникой, ласково называли «барчуком». По старой памяти они уважительно побаивались Дарью Ивановну как «дохтуршу» и делали снисхождение к ее с годами усиливающейся властности. Она занимала полгорницы в избе своей бывшей прислуги Ули, сочувственно приютившей ее на старости лет, и ею же помыкала.

В воскресные дни ездили попуткой на базар к станционному поселку.

– Ну что, чертовка, опять горькой сметаной торгуешь?

– Да что вы, Дарья Ивановна? Какая же она горькая?

– Ладно болтать-то. За полцены возьму, так уж и быть.

– Ой, Господь с вами, берите. Только не обижайте понапрасну.

– Тебя обидишь!

– Воnjоur! Я так рада вас видеть! – лепетала из-под чепца довольно пожилая худосочная особа несколько неопрятного вида.

– Воnjоur, Варенька. Как здоровье, mа сhеrе?

– Плохо, очень плохо, не спрашивайте, дорогая. Нам уж теперь о другом думать надо.

– Заходите на чаек как-нибудь. Милости прошу, не забудьте.

– Благодарю вас, моя дорогая.

– Не дай Бог, и впрямь припрется, чертовка, – обиженно добавляла Дарья Ивановна, провожая взглядом удалявшуюся компаньонку.

И действительно, через несколько дней старая худосочная дама в чепце возникала перед индюком у нашей калитки. Завидев подругу через окно, Дарья Ивановна тотчас бросала свое грузное тело ей навстречу, делая по пути необходимые распоряжения.

– Уля, дружок, тащи самовар к столу! А ватрушки-то готовы?

– Готовы, Дарья Ивановна.

– Так ты их припрячь, не подавай. Бог даст, и так обойдется.

Далее не было конца гостеприимным любезностям как на русском, так и на французском языках. И после одиннадцати-двенадцати чашек крепкого чая с колотым сахаром вприкуску приглашенную провожали восвояси.

– Нарумянилась-то, нарумянилась-то! Смех! Нехорошо уж так в наши годы, – рассуждала потом Дарья Ивановна, собирая посуду. – Ну и здорова же, чертовка! Чай, в оба конца около десяти верст оттопала.

Единственная баня в близлежащей округе находилась в селе Троицком. Дорога туда лежала не так чтобы уж очень и дальняя, но грязная, с болотцем посередине. Выходили спозаранку, шли неторопливо. Впереди Дарья Ивановна с березовым посохом, за ней бабушка с двумя медными тазами, я бежал сзади налегке с одними мочалками. Белья не несли, надевали на себя все чистое. По малолетству мыли меня в женском отделении. (А стыдно-то, стыдно-то как было после, когда женщин на улице встречал, одетых.) От пара духотища, конечно, с непривычки, зато потом в предбаннике благодать! Идем обратно. Впереди Дарья Ивановна с березовым посохом, за ней бабушка с двумя медными тазами, и я сзади налегке. Подошли к болотцу на полдороге, отдышались, осторожно, еле-еле двинулись вперед по проложенному бревнышку. И вдруг я (вечно я со своим баловством!) со всего размаху падаю, скользнув с бревнышка, прямо в грязь отмытыми льняными волосами и в чистом белье. Ну, вытащили меня, поохали, поахали да и повернули обратно в баню, той же дорогой.

А вообще-то у Дарьи Ивановны было скучновато. Правда, играла иногда со мной в фантики внучка изобретателя радио Попова, но то была девчонка, и годами намного старше – силы-то неравные. Только к самому концу лета, когда стало холодать от частых дождей, прибыл домой на побывку сын нашей хозяйки Ули сверхсрочный старшина Василий. И сразу в корне изменил мое существование: пришил мне погоны к рубашке. Стало весело. Он даже в поле на свидание к своей девушке меня брал. Уйдут там за стог, разговаривают, а я тем временем велосипедные шины подкачиваю… И бабушка преобразилась, совершенно не узнать человека – вся сияет. Надо сказать, что она всегда выглядела очень молодо. Ей тогда под пятьдесят было, а больше тридцати никто не давал. Честное слово. Самое главное, не прилагала к этому никаких усилий, только единственное – в голову ничего не брала. В одно ухо влетит, в другое вылетит. Даже бабушкой запретила называть себя – так ей этот Вася нравился. Тетей, говорит, зови. Ну что такое тетя? Вон их сколько вокруг.

Как ни жаль было, вскоре пришло время провожать Василия в часть. Напекли пирогов, собрали чемодан, присели на дорожку – вот и все. И двинулись в путь по булыжному тракту к железнодорожной станции. Еще не скрылось, не успело уплыть за озеро, обмотавшись там лесной паутиной, малиновое солнце, а ранние августовские звезды уже срывались, падали за горизонт. Я это видел, бежал впереди и видел… Перекрывая женские голоса, за моей спиной безудержно пел Вася:

Ходит по полю девчонка,

Та, в чьи косы я влюблен…

Не помню, ничего не помню. Не помню удара. Булыжник помню мокрый… Почему? Я только что видел звезды… Нет, не дождь, просто лужа. Это моя кровь? Он тяжело дышит. Как долго бежит. Зачем вцепился в меня своими ручищами? Больно! Ой, как больно! Сломалась моя голова. Мамочка, поцелуй меня! Уберите иголки! Мамочка, поцелуй меня!

Потом бабушка часто вспоминала: «Скорее всего, мотоциклист был „под шофе“, ведь даже не остановился! Я чуть не потеряла сознание, когда увидела бедняжку – тебя, мой мальчик. Спасибо Васеньке, знаешь, он подхватил тебя на руки и так бежал, так бежал до самой больницы. Через некоторое время и я подъехала на попутном тракторе. Ты так кричал, так кричал, что доктор вышел к нам и сказал: „Вы, мама, останьтесь, а вы, папаша, пройдите со мной, поможете держать ребенка“. Чудак, принял нас с Васенькой за супругов. Такой милый доктор оказался! Я еще долго к нему ходила. Водила тебя к нему, мой мальчик. И поила. Через трубочку. Ты ведь не мог есть с заклеенным ртом. Покажи шрам. Почти совсем незаметно. Да, если бы не Васенька… Представляешь: „Вы, мама, останьтесь, а вы, папаша, пройдите“. Сейчас таких докторов не встретишь. Не болезнь лечили, а человека. Человека надо лечить!»

Дверь резко распахнулась. Агрессивно размахивая двухлитровой клизмой, влетела стайка коренастых смешливых девушек в сандалиях на босу ногу.

– Давай, давай! – азартно предлагали они, сдернув с меня одеяло.

– Ниц! Ниц! – беспомощно отвечал я со стыдливой категоричностью, понимая абсолютную неизбежность подчинения жесткому правилу.

Через час надо мной уже мелькали плафоны коридора, вверх по которому толкал свою перевозку жилистый санитар Мражек. У порога операционного блока он задержал меня, нажал не глядя кнопку входного звонка. Отворили не сразу. Веселый бородач-анестезиолог распорядился повязать мне голову белой косынкой.

– Правда, хорошие у меня девочки? – спросил он по-русски.

– Очень, – трусливо улыбнулся я сквозь дрему транквилизаторов.

После этого «хорошие девочки» заботливо пристегнули меня кожаными ремнями к узкому операционному столу.

Но я обманул их и, ловко сорвав с себя грубые путы, победно вознесся вверх ногами тотчас, как принял наркозную маску. И уже сверху успел заметить склоненные надо мною головы операционной бригады.

Я обманул их.

…Выше, выше, еще выше кручеными железными ступенями тащит меня за руку отец сквозь штопор лестницы, выпускающей нас на чердак. А через разбитые, выдавленные ветром стекла смазанных черной пылью подъездных витражей следит, подглядывает за нами любопытный весенний день, и пляшет в каменном колодце лестничного проема, радуется вместе со мной гулкое эхо наших шагов. Открываем тяжелую дубовую дверь в пахнущую кошками темноту, которая хлещет по лицам, путает гирляндами развешанного после стирки белья, прежде чем показать нам лаз – полуприкрытое ставнями чердачное окно. На крыше отец отпускает мою руку, но скользкая покатая плоскость сперва не страшит меня. Я вижу свой город рядом с солнцем. Вдруг, жмурясь, роняю взгляд вниз: там, на месте бакалейного магазина, расплылась огромная клякса залитого дождями котлована. Страшно, страшно упасть туда, в шумный муравейник серо-зеленых человечков. Это пленные немцы. Они играют на губной гармошке и строят дом. Я еще крепче обнимаю холодное кирпичное туловище дымоходной трубы, к которой папа прикручивает телевизионную антенну.

Давным-давно, будучи школьником младших классов, отец сконструировал электрическую кормушку для рыбок в аквариуме. «Юраша – голова!» – определил тогда дедушка, а журнал «Знание-сила» осветил опыт юного изобретателя краткой заметкой. Сколько я помню, отец всегда возился с радиотехникой. Правда, некоторое время довольно увлеченно коллекционировал открытки и книги, но под кроватью, на подоконнике, на стульях, на диване, на обеденном столе, в угольном посудном шкафчике и в гардеробе среди белья постоянно не убирались разложенные трансформаторы, конденсаторы, панели, динамики, резисторы и прочие детали. Мама протестовала, пыталась навести порядок самовольно – возникали конфликты. Однажды в сердцах она даже разбила радиолампу о папину голову. «Юраша – голова!» – обиделся дедушка.

Почти к каждому празднику отец собирал новый приемник, и вся семья в торжественно-молчаливом сборе слушала Красную площадь. И дедушка тоже, через специальный контакт, подключенный к черепу. Особенно он любил слушать голос Шаляпина. Вскоре после праздника отец обычно разбирал приемник. Неизменным оставался только старый картонный репродуктор, который часто под вечер пугал меня трансляцией спектакля МХАТа «Домби и сын». Объявляли – начиналось, били колокола. «Слышите, это хоронят Домби», – скорбно вещал балованный голос. «Мама, мама!» – сдавленно призывал я, леденея от ужаса. Выдернув вилку репродуктора, мама прикрывает настольную лампу, ласково целует меня и оставляет, возвращаясь на кухню. Переделанная папой из керосиновой медная лампа со сфинксами в основании мягко размывает через газету лохматого Бетховена в темной багетовой рамке над пианино. Я отворачиваюсь от него и засыпаю, расковыривая пальцем засаленные обои. Засыпаю, привычно не замечая ночной тарабарщины железнодорожных диспетчеров, ритмично врывающейся какофонии проносящихся поездов, устало фыркающего паровозного разноголосья, не ведая близкого зова вновь разбуженных заводских гудков.

Однако в иные дни утро нашей квартиры начиналось несправедливо рано. Стены сотрясались от разрушительных ударов кувалдой, сопровождавшихся молодцевато-бравым:

Помирать нам рановато, есть у нас еще дома дела…

Распахивал двери задвинутый, заставленный, захламленный коммунальный коридор. Вскочившие со своих постелей жильцы группировались в кухне семьями, каждая у своего стола, с любопытно-радостным негодованием наблюдая виновника побудки – молодого верзилу, по имени Ярослав, с песней вбивавшего в пол железнодорожный костыль. Это означало скорое приближение переаттестации в районном психоневрологическом диспансере, где он состоял на учете, симулируя умственную неполноценность с призывного возраста. Время от времени, нуждаясь в свидетельских показаниях, Ярослав валял дурака перед обитателями квартиры, двора и микрорайона. Обмазавшись лыжной мазью, туго замотавшись бинтами снизу доверху, варил в корыте суп из докторской колбасы, печенья и неразвернутых карамелек, маршировал по улице в белом маскировочном халате при полной охотничьей амуниции, имитировал на баяне воздушную тревогу, гремел речами агитационно-бредового содержания, возвысив себя голышом на скамейке посреди безмолвно озабоченных соседей. Унять, загнать Ярослава в комнату могла только его мамаша – немногословная старообрядка из раскулаченных, со средним образованием; принципиально не желая отдавать свои знания строительству социализма, она назло обществу служила уборщицей в банке. Папаша, лысый тщедушный техник неизвестного профиля, не имел никакой силы.

Официальное положение идиота давало возможность их сыну беспрепятственно заниматься бизнесом. Поначалу Ярослав пытался нищенствовать на паперти, откуда был вскоре изгнан и жестоко избит конкурентами за несоблюдение правил субординации. Затем, оправившись от побоев, задумался, недолго экспериментировал и наконец нашел истинно золотую жилу: собирал бутылки по вагонам, вокзальным залам и помойкам. А летом, скинув с себя вонючую робу, извлекал из сундука шикарный габардиновый костюм и отправлялся в круиз по черноморскому побережью, фотографируясь на память с праздно-красивыми дамами среди шашлыков и кипарисов. Однажды один из жильцов, фронтовик, желая припугнуть Ярослава силой печати, запечатлел моющего грязные бутылки бизнесмена в окружении смрадных мешков и возмущенных соседей трофейным аппаратом «лейка». Мамаша-старообрядка, пытавшаяся заслонить сына телом, потерпела неудачу, плюнула с досады в объектив, но промахнулась и настрочила на фронтовика анонимку. Отреагировать пришлось цеховой парторганизации с места работы бывшего фронтовика. Пришла комиссия, посмотрели, поговорили, посмеялись за чаем и, уходя, строго предупредили верзилу Ярослава о соблюдении норм общественной гигиены.

«Не те времена! Не вышло! – торжествовала, позволив себе к случаю дозу наливки, озорная вдовая старушка Марфа, вспоминая единственно любимого мужа, по прозвищу Птичка. – Выкусили? Птичка мой, Птичка! Шибко прибил полку над раковиной, до сих пор висит, держится – красотец!» – притопывала она.

Дед мой не выходил на кухню без галстука и пиджака. Он появился, шаркая, из глубины коридора с банкой покупного варенья в руках.

– Вот, Марфуша, к дню ангела презентую.

– А, старый хрен, глухая тетеря! – насмехалась в ответ Марфа, беря гостинец.

– Пожалуйста, пожалуйста, – искренне радовался дедушка, принимая ее брань за естественную благодарность.

Я уходил, убегал, исчезал, чтобы не видеть его, чтоб не расплакаться от обиды.

Над мокрыми шляпами и зонтами, над вымытыми до блеска панцирями легковых автомобилей, над прибитыми добрым грибным дождем вихрами молодых тополей, уже набухших зеленью вдоль улиц и переулков, плыву я в прозрачном уюте двухэтажного троллейбуса на гулянье в Останкине вместе с дедом…

Очнувшись в палате, я приметил над головой красно-стеклянный пузырь, оттуда по гибкой пластмассовой жиле каплями падала в меня новая кровь, сукровицей вытекающая через дренаж из заклеенной, перемазанной йодом только что прооперированной руки, раздутой отеком, как толстая ляжка. Боль, мытарная, ритмичными приливами вонзающаяся в кость, к ночи стала невыносимой, заставив стонать в ожидании облегчающих инъекций морфия.

Утром, когда делали перевязку и пан примач-травматолог предложил мне шевельнуть опухшими пальцами, я узнал непривычную, непонятную для себя весть: рука парализована, не действует.

– Скорее всего, нерв придавлен отеком. Надо чекать – ждать, пока спадет.

– Чекать, чекать, – заключил консилиум.

И наступило напряженное, бесконечное для меня ожидание хотя бы слабого, еле заметного шевеления парализованной конечности. Измучившись, я не запомнил эти, словно ластиком стертые в памяти, дни. И только другая, далекая память неизменно поддерживала меня тогда…

– Мужчина должен владеть толковым делом, любимой женщиной и боксом, – часто повторял дедушка, катая меня на лодке по пруду в парке возле Шереметьевского дворца.

– Скажи, дедушка, зачем владеть боксом?

– Затем, чтобы защитить слабого, защитить женщину.

– Значит, граф Шереметьев был не мужчиной, дедушка?

– Почему ты так решил?

– Потому что у него все женщины с отбитыми носами.

– С чего ты взял?

– Я видел там, у клумбы.

– Чудак, это скульптуры.

– Но это же скульптуры настоящих женщин, которые жили давно с отбитыми носами. Это, наверное, крепостные, крепостные артистки.

– Нет, малыш, это просто скульптуры. Для красоты.

– Тогда им надо приделать носы, дедушка.

Ни пестрая, точно заледенелая, мозаика графского паркета, по которой так легко скользить на огромных музейных тапочках в зеркально-шелковое великолепие парадных зал, ни призрачно-тусклая спокойная прелесть старинных картин, ни стертая временем позолота искусной деревянной резьбы Останкинского дворца не удивляли меня так, как намалеванное правдоподобие холщовых задников, фанерная пустота мраморно-бутафорских колонн и чудодейственная машинерия шереметьевского театра.

До этого я уже бывал на представлениях, но никогда не видел театр изнутри, не знал, как это делается. Не знал, не верил, что овладевшие моей фантазией, заставлявшие неразгаданной властью верить, смеяться и плакать сценические герои на самом деле переодетые и загримированные артисты – с виду такие же люди, как и я. И, счастливо подсмотренные художником, словно застыли в памяти душой уставшие глаза прекрасной графини Шереметьевой – бывшей крепостной примадонны придворного театра. Тогда я еще не смог осмыслить спрятанной в самое сердце грусти ее глаз и безнадежно заболел лицедейством…

– Скажи, дедушка, почему одни люди играют, а другие только смотрят на них? Почему они тоже не играют?

– Сначала, в детстве, играют все люди, малыш, а потом только те, у кого есть дар Божий.

– Что это – дар Божий?

– Осторожно, не наклоняйся к воде так низко. Вывалишься за борт.

И радио, говорившее со стенки, и толстые книги с картинками, которые рассказывал дедушка, и вечно уставившаяся на меня через окно улица, и бурлящие, скандальные будни коммунальной квартиры – все-все: шорохи, голоса, шумы, наконец, музыка, даже сны – стало объединяться, выстраиваться во мне нескончаемым спектаклем. Я недоумевал, не понимал своих сверстников, желавших стать шоферами, капитанами или врачами. Зачем? Это же так скучно – всю жизнь быть кем-то одним. Надо быть и врачом, и капитаном, и шофером, и еще кем только захочешь – надо быть артистом! Можно часами упоенно кривляться перед зеркалом, наслаждаться своим лицом, празднично размалеванным маминой помадой, но как заинтересовать этим других, как обрести зрителя? Своего зрителя. Мама и папа на работе. Бабушка все время запирается в запроходной комнате с частными учениками, а дедушка способен блаженно не просыпаться в своем кресле до самого конца представления.

Можно, конечно, прервать его сон, ошарашить деда, ударив половником в алюминиевые кастрюли или заорав не своим голосом, но тогда рискуешь настолько расшевелить его, что он весь затрясется, побагровеет, схватит рукой первый попавшийся стул, чего доброго, замахнется им, потом опустит и прохрипит, закусив губу: «Это же беспардонно, в самом деле!»

Безнадежно непонятый, я впадал в депрессию, прятался, запершись на крюк, в угловой комнате соседских стариков – Катерины Васильевны и Филиппа Васильевича.

Матери своей Филипп Васильевич совсем не помнил, помнил немного отца-пропойцу, от которого бежал из деревни в Москву еще мальчишкой, устроившись в ресторан учеником официанта. Им были довольны, хвалили за безотказность и расторопность. Когда в 1914 году напал на нас германец, Филипп, будучи призванным, не изменил своей профессии и даже удостоился чести подать осетрину фри великому князю на банкете в штабе округа.

А девица Катерина Васильевна работала шоколадной глазировщицей на кондитерском производстве, до тех пор пока хозяина фабрики не вывезли при всех за ворота, силком привязав к грязной подводе. Большевики объявили мир, и возвратился солдат Филипп Васильев в Москву, чтобы отыскать там глазировщицу Катерину и не разминуться с нею судьбами никогда. Не захотел, не пошел он по старой работе, не ко времени это было. Поступил на железную дорогу стрелочником. Вскоре, затяжелев, Катерина ни с того ни с сего почувствовала к мужу отвращение и, раздражаясь, прозвала его Стрелочник Карпушка. Отвращение прошло, а кличка осталась, прицепилась с годами еще крепче, словно в насмешку за неказистость Филиппа и его раннюю лысину.

Маленькая дочка недолго радовала: ушла из жизни, заболев «испанкой», оставила после себя задумчивую тоску в опустевших сердцах да остановившееся выражение недетского от страданий лица на посмертной фотографии. Других детей у них не случилось, потому так привязались они ко мне.

Бывало, захватит меня Катерина Васильевна отнести мужу горячий домашний обед в сложенную из шпал сторожевую будку на путях, и, пока он привычно похваливает обязательные грибные щи с жареной на сале хрустящей картошкой, я потешаюсь на крыльце цветными флажками, дую что есть мочи в его рожок, пугая издали гудящие поезда.

Если вспомнить, что приметного в Катерине Васильевне, пожалуй, даже очень долго и пристально раздумывая, так ни на чем и не остановишься. Разве только доброта. Да и та снаружи не видная, ничего не требующая взамен, не гордящаяся собой. Но такая была безотказная доброта, что чувствовалась всеми, всегда, везде, особенно детьми. Вот за это и ревновал жену Филипп Васильевич. Ревновал, потому что ведь почти у всех имеется жажда, желание пользоваться добротой.

– Ты что, старуха, ты что ему позволяешь лапать-то себя? – пыхтел он, видя, как я ластился к ней.

В ответ она незаметно опускала руку под стол, извлекая луковицу покрепче из припасенного на зиму мешка, и неожиданно метко запускала ею в мужнину лысину, приговаривая:

– Ах, ты… болтает невесть что про ребенка. Бессовестный! Стрелочник Карпушка!

– Ты что, с ума спятила? Прекрати! Ой, ой, что ты! Я пошутил!

Филипп Васильевич тут же сникал, закрывая голову полами железнодорожного френча с привинченным к нему орденом Ленина, который получил в числе избранных как отличник и ветеран труда незадолго до ухода на пенсию.

Филипп Васильевич очень гордился своим орденом. На ночь он снимал его, протирал специальной суконочкой, бережно укладывал в красную коробку и прятал под подушку.

Теперь Филипп Васильевич не провожал поезда, и мы не носили ему горячих домашних обедов. Теперь по утрам, привинтив орден к форменному френчу, он отправлялся в булочную за теплыми, только что доставленными из пекарни батонами для всей квартиры. Общее собрание избрало его ответственным квартиросъемщиком.

– Кто ты есть, чтобы указывать? Убью! – оскалясь, угрожал верзила Ярослав, когда ответственный призывал его к порядку.

– Как ты смеешь! Я… я… я – орденоносец… Да! – гневно задыхался Филипп Васильевич.

Больше всего Филипп Васильевич и Катерина Васильевна любили смотреть в окно. Они ложились животами на подоконник, подстелив для мягкости ватное одеяло, и смотрели, смотрели… А зимой, когда мороз делал непрозрачными оконные стекла, они смотрели друг на друга, сидя в разных концах комнаты, сидели и молча смотрели, часами.

Пленные немцы построили хороший дом. Высокий, он совсем загородил от нас шумную улицу. В праздники из наших окон теперь нельзя было увидеть веселую демонстрацию. Пение и торжественная музыка раздавались издалека. Мы, дети, выбегали через каменную арку, покупали конфеты, хлопушки, «уди-уди» и, стараясь затесаться в разукрашенную транспарантами колонну, двигались к центру, на Сретенку. Там гарцевала конная милиция, нас не пускали дальше, и мы возвращались домой есть вкусные пироги.

Однажды папа меня взял с собой на Красную площадь в октябрьскую демонстрацию, и я испытал ликование веры, которое никогда не забуду. И повторилось такое много лет спустя весной, когда полетел Гагарин. Общее стало сильнее, и все понимали друг друга…

Но возвратимся. Вернемся на крышу нашего дома, к холодному туловищу дымоходной трубы, где папа прикручивает телевизионную антенну.

Папин самодельный телеприемник был первым в округе. Дружба со мной стала необходимостью для дворовых ребят, и отъявленные хулиганы боролись за звание моих телохранителей. Благодаря телевизору положение мое обрело некую избранность. Вообще мне всегда делали поблажки и никогда не обижали физически. Сначала из-за телевизора, затем из-за постоянного успеха на школьных торжествах моего кукольного театра, потом из-за кино и, может быть, из-за того, что я сам никого никогда не ударил. Не могу, а жаль, надо бы.

Народу набивалось – до духоты. Гасили свет. Искрами вспыхивали огненные звезды радиоламп. Обнаженный непонятным для нас нутром, еще не запрятанный в корпус телевизор сперва как бы мурлыкал, издавал длинный пронзительный свист, казавшийся от нетерпения бесконечной увертюрой, и, опережаемый на мгновение звуком, наконец загорался голубоватый экран размером в половину ученической тетради. Все вскакивали со своих мест. Прямо на нас шел живой Ленин. Усталый, изнуренный, только что оправившийся после ранения. Что-то говорил, улыбался, и, отвернувшись, уходил по дорожке Кремля, и хотелось окликнуть, вернуть его, остановить кричащий немой фрагмент революционной хроники. Прямо на нас стройными, вышколенными рядами черных мундиров шли в психическую атаку белогвардейцы. И мы «подпускали их поближе» и вместе с Анкой-пулеметчицей косили смертельным огнем, а они все шли и шли под барабанный бой. И тогда врывался в кадр легендарный начдив – «впереди, на лихом коне». Взрывалось, гремело над полем боя победное чапаевское «ура!», и трагическая гибель его в бурной Урал-реке была для меня личной утратой.

Зажигался свет. От пыли телевизор прикрывали газетой. Захватив принесенные с собой стулья, расходились по домам приглашенные зрители. Склонивши голову набок, я еще долго сидел с открытым ртом, оцепенело приклеившись скошенными глазами к серой пустоте маленького экрана. Мальчишки во дворе прозвали меня за это Косым. Но прозвище не прижилось, так как с глазами у меня было все в порядке.

Я ведь только притворялся, что сплю. На самом деле слышал, о чем шептались в кровати мои родители.

– Ты заметил, – говорила мама, – его совершенно перестали интересовать книги. Кино – это, конечно, хорошо, но нельзя же только кино… Это односторонне.

– Надо заказать ящик для телевизора, – отвечал папа.

– Надо пригласить настройщика. Пора учить его музыке, – заключила мама, и они начали целоваться.

Моя мама замечательно играла на пианино, особенно «Лунный вальс» Дунаевского с вариациями. Мне так нравилось! Сам я желал научиться играть как можно скорее. Мама объяснила учительнице, доброй худенькой консерваторке с тонкими озябшими пальцами, что я очень способный, даже был принят на дирижерско-хоровое отделение Центральной музыкальной школы, но врач-педиатр запретил учить меня на дирижера, «а нам так хотелось бы владеть инструментом хотя бы немножко, для себя, просто так». Короче, сошлись на двадцати пяти рублях за урок (старыми деньгами) и приступили…

Поначалу я увлекся занятиями, однако вскоре стал охладевать. Конечно, я понимал, что нужно поставить руку, долбить гаммы, освоить азы, но сердцу хотелось песен, а не экзерсисов, песен из любимых кинофильмов: «Диги-диги-ду, ди-ги-диги-ду, я из пушки в небо уйду! Ай лав ю, Петрович!» – а меня заставляли играть про каких-то гусей и бабусю. И вместо того чтобы научиться исполнять авиационный марш «Все выше, и выше, и выше стремим мы полет наших птиц!» (от которого я и сейчас почему-то плачу, если случайно слышу по радио, не знаю почему), вместо этого я научился зевать с закрытым ртом, играя непонятные сонатины. Мама говорила мне: «Мы не так богаты, чтобы выбрасывать деньги на ветер. Если тебе не нравится заниматься музыкой, скажи честно. Не бойся, тебе ничего не будет. Признайся, ведь ты не хочешь заниматься?»

Но я молчал. Еще два года молчал. Было неловко перед доброй худенькой консерваторкой с тонкими озябшими пальцами, которая аккуратно ездила ко мне так далеко в любую погоду. И вовсе я не был невежей с дурным вкусом. Нет, просто очень любил кино.

– Вы спите?

– Нет-нет, заходите.

– Вас к телефону, Москва вызывает.

– Да, правда? Я сейчас, сейчас…

– Я помогу, не спешите.

– Спасибо. Осторожно!

– Больно?

– Ничего-ничего, пошли.

Как наступит воскресенье,

Заверну я в заведение.

Там спрошу чайку две чарочки

Для себя и для кухарочки, –

как-то шутя спел дедушка, понарошку аккомпанируя себе на игрушечной гармони, которую сложил для меня из плотной бумаги. Я тогда был совсем маленьким, но отчего-то запомнил эту песню. И хотя никогда не пел ее вслух, обязательно напевал про себя, мысленно, всякий раз как влюблялся.

Я всегда искал любви и всегда не там, где мог бы ее встретить. Задолго до вступления в пионеры изводился нежной страстью к одной из маминых подруг, пока она по погоде не переменила туфли на босоножки. Я терпеть не мог босоножки, и это столь значительное изменение ее туалета безнадежно разочаровало меня. Идеализировал я все – не только женщин. Пошлость и красота, добро и злодейство были для меня понятиями абсолютными, без всяких примесей и полутонов, такими же ясными и чистыми, как кинофильмы тридцатых годов и жизненные представления моих родителей. В конце концов это не подорвало во мне веры, но, безусловно, обострило врожденную чувствительность к разочарованиям. Пушкинские строки «Всегда так будет, как бывало, таков издревле белый свет: ученых много – умных мало, знакомых тьма – а друга нет!» – к двенадцати годам я принимал довольно близко к сердцу. Вот тогда-то и получилась у меня первая взаимная любовь.