Театр Андрея Попова

Театр Андрея Попова

Встретил меня удивительный человек – Андрей Алексеевич Попов. Утешил: «Не расстраивайся. Мы тебе главную роль даем. Понравится – останешься. Не понравится – обратно вернешься после дембеля». И улыбнулся извиняющейся гримасой. Народный артист СССР, главный режиссер главного Театра Советской Армии, сын основателя театра, выдающегося режиссера Алексея Дмитриевича Попова. Он ничему меня не учил – я у него учился всему. Пьеса, которую мы репетировали, называлась «Часовщик и курица, или Мастера времени». Автор Иван Кочерга. Постановщик Леонид Хейфиц. Леонид Ефимович, заместитель главного режиссера, любил этюды. Казалось, что в наших импровизациях он что-то искал для себя. Этюды – занятие увлекательное, но в меру. Мы же вынуждены были предаваться сему творческому «игроблудию» почти до самой премьеры, не имея ясных решений. Андрей Алексеевич бесконечно доверял Хейфицу. Он блистательно сыграл в его постановке «Иван Грозный». Спектакль, ставший событием театральной Москвы. Спектакль, талантливо совместивший пространство сценического полигона Театра Армии с масштабом человеческой личности Андрея Попова. Сцена, скорее пригодная для парадов, чем для драмы, на этот раз подчинилась эпическим декорациям Михаила Сумбаташвили. Он же стал художником «Часовщика». Герой мой, Юркевич, метался по авансцене на фоне огромного паровоза в натуральную величину. Паровоз времени тащил за собой героя, трансформируя его внешне и внутренне. Мне, двадцатидвухлетнему малоопытному артисту театра, предстояло сыграть четыре возраста. Последний, лет пятидесяти, что гораздо сложнее, чем семьдесят или восемьдесят с явными признаками дряхлости. Вторую роль играл Андрей Алексеевич. Его немецкий философ Карфункель – «часовщик», владеющий временем, периодически возникал на пути Юркевича. Они как бы сверяли часы, сопрягали время с безвременьем. Конечно, мне было трудно. Я советовался с Поповым.

– Сам, сам, – отвечал мастер. – Артист как щенок: бросили в воду – барахтайся. Выплывешь – будешь жить.

Как-то, назначив вечернюю репетицию, Хейфиц попросил нас с Поповым сыграть очередной этюд матом. Зачем ему это понадобилось? Не знаю. Труда нам это особенного не составило. Пользы тоже. Один конфуз, да и только. Хейфиц, видно, удовлетворился экспериментом, больше не возвращался к нему.

В команде актеров-военнослужащих я находился на привилегированном положении, как премьер. Поначалу, правда, еще выходил в массовках, пока не начались репетиции «Часовщика». После высшего образования служить предстояло год. До получения офицерского звания. В первый же день моей действительной службы (день моего рождения – 8 декабря 1966 года) шел спектакль «Волоколамское шоссе». Предстояло идти в атаку. Глубина сцены уходила в почти естественный горизонт. В полном зимнем обмундировании, в маскхалате, с автоматом ППШ застали меня в казарме во время антракта, перед выходом, Лариса Голубкина и Федя Чеханков. Пришли познакомиться, посмотреть, засвидетельствовать почтение. Они же стояли в кулисах и видели меня в «деле», в «бою». По команде помрежа я зарядился с товарищами моими у самого задника, рядом с танковыми воротами, куда действительно может въехать танк (специальное перекрытие выдержит вес – так рассчитано). Залегли. Затемнение. Музыка, свет, фонограмма и:

– Ура!.. За Родину!.. За Москву!..

Бегу вместе со всеми вперед, на зрителя. Публика еще далеко, еще полпути и вдруг – неудача. Сваливаются стеганые штаны. Подхватываю их на ходу левой рукой, правой придерживаю автомат.

– Ура!..

Только бы не остаться в кальсонах! Только не это! Подтягивая штаны с колен, наконец убегаю в кулису. Лариса с Федей видели сей «пассаж».

На другой день прапорщик Двойников выдал мне форму. Солдатскую, но сшитую из офицерской диагонали. Погоны я носил музыкантские, нагрудный значок о высшем образовании, в кармане пачку своих открыток, как киноартиста, которые продавались в киосках «Союзпечать». Все это на всякий случай, для военного патруля, если остановят на улице. Такая же карточка, выпускаемая бюро кинопропаганды, лежала у Двойникова в кабинете на столе, под стеклом.

– Стеблов, – тянул слегка в нос Анатолий Андреевич. – Чего такое? Входишь к полковнику на ковер – говори: «Здравия желаю, товарищ полковник! Рядовой Стеблов явился по вашему приказанию!» Понял? А то чего такое: «здравствуйте», «добрый день»… Чего такое? Понял?

– Понял.

– Я вот… Фоно сыну купил, это самое. А он заниматься не хочет. А ты каждый день, это самое: увольнительная, увольнительная…

– Ну так что?

– Что, что? Не хочет, это самое, сын заниматься.

– Ну и что?

– А ты каждый день, это самое: увольнительная, увольнительная…

– Ну и что?

– Научи, это самое, хотя бы одной рукой… «Все выше, и выше, и выше!..» Это самое. Марш авиации. Я слышал, играл ты… И три поросенка.

– Хорошо. Давайте попробуем.

– Только не говори никому, это самое. Все обедать пойдут, а ты, это самое, задержись.

– Хорошо.

Начали с трех поросят. Попроще. Я показал Анатолию Андреевичу одним пальцем. Попросил выучить к завтрашнему дню. Назавтра, еще до прихода Двойникова, открыл крышку рояля и увидел помеченные чернильным карандашом клавиши. Какую первую нажимать, какую потом. Цифры, цифры, цифры… И если бы такелажники не унесли рояль с нашего этажа, неизвестно, каких высот достиг бы этот педагогический метод.

Из главного политического управления армии в команду время от времени приходил проверяющий. Элегантный морской офицер, кавторанг с кортиком. Как-то во время политзанятий он обратил внимание на мою прическу. Волосы, мол, длиннее положенного по уставу.

– Это парик, это самое, для спектакля, – нашелся Анатолий Андреевич. – Попробуйте, это самое, можно снять.

Он больно дернул меня за волосы.

– Не надо, не надо, отставить, – остановил его капитан.

Зам. начальника театра майор Суворов являлся иногда по утрам на поверку, расхаживая перед строем и разглагольствуя:

– Да, Стеблов, это вам не Театр Ленинского комсомола. Мы с вами церемониться не будем. И вообще… Я не говорю, что в команде нет внешней дисциплины. Я этого не говорю. Не говорю, что посторонние женщины ночуют в физиотерапевтическом кабинете, что выпивки случаются в несвободное время. Я этого не говорю. Но внутренней дисциплины нет. Вот опять недавно в «Иване Грозном» стражники не того схватили… А ведь мы с Анатолием Андреевичем церемониться, повторяю, с вами не будем. Представьте себе, что нет Анатолия Андреевича…

Стоявший «во фрунт» Двойников насторожился. Суворов запаузил, потом продолжал:

– Переводят Анатолия Андреевича комендантом Кремля. – Опять запаузил. – Или меня не будет… – Суворов тяжело вздохнул.

Наступало лето 1967 года. Театр уезжал на гастроли. Команду отправляли в военные лагеря, в Алабино. Меня оставили в Москве. Состоялся разговор в кабинете начальника театра полковника Антонова.

Он официально предложил перейти в труппу с первых чисел сентября, после дембеля. Я выдвинул два условия: оклад в 100 рублей и отказ от присвоения офицерского звания. И то и другое удивило Антонова.

– Наличие лейтенантских погон обяжет меня, находясь в запасе, время от времени призываться на сборы, отрываться от дела, – объяснял я.

– А почему именно 100 рублей? Не больше, не меньше? – иронично поинтересовался Антонов.

Честно говоря, я не нашелся с ответом. Промямлил что-то и только. Первый оклад после института составлял семьдесят пять рублей. Потом, кажется, было 85 рублей, 90 и 100. Скачок с ленкомовских семидесяти пяти, минуя две позиции, казался мне очевидным успехом в материальной жизни. Хотя водитель троллейбуса получал в те времена 200-300 рублей, а уборщица метрополитена – 85. В обычном, не академическом театре потолок равнялся 150 рублям.

В так называемой кишке, узком проходном помещении, где висела репертуарная доска с графиком спектаклей и репетиций, взял меня за руку и отвел в сторону Андрей Алексеевич Попов:

– Ну, ты остаешься? Решил? Ты скажи, а то мы на тебя еще одну пьесу берем. «Поручик Каховский» Гены Шпаликова. – И снова улыбнулся своей смущенной гримасой этот удивительный человек.

В сентябре, в самом начале, вышел приказ. Дембель! Ура! На сборе труппы в начале сезона я уже штатский. Одной актрисе вручили букет и конверт с деньгами. Поздравление с юбилеем. «Вот так и я когда-нибудь, не успев оглянуться, получу свой конверт. Жизнь – мгновение», – пришла на ум банальная мысль.

Площадь Коммуны (ныне площадь Суворова, не майора, конечно, а генералиссимуса) считалась у нас территорией части, но в ресторан Центрального дома Советской Армии вход рядовым был заказан. Только офицерский состав мог воспользоваться этой трапезной. Еще когда не снял я погоны, состоялся закрытый показ премьеры «Часовщика». Днем, нарушив запрет, я сидел в ресторане, обедал. У стойки бара возник военный патруль. Офицер с бляхой и два солдата с повязками на рукавах. Офицер поманил меня пальцем. Я понял – это конец. Арест. Городская гауптвахта. Пока разберутся, что, как, почем, нахлебаюсь по самое горло. Отступать некуда. Подойдя к «бляхе», я положил руку ему на погон, сказал тихо, как можно спокойнее: «Ты меня не серди. Меня вечером маршал Захаров смотрит, а мне еще отдохнуть надо». И пошел от него прочь не оборачиваясь, но ожидая окрика вслед. Видимо, от моей наглости «бляха» опешил и онемел. Скрывшись за дверью, я дернул в театр, в команду. Все обошлось. Вечером нас действительно смотрел начальник Генштаба маршал Захаров, и спектакль, приуроченный к пятидесятилетию Советской власти, получил официальное признание.

Когда представители высшего командования посещали театр, главным образом по случаям каких-либо торжественных заседаний, в кишке собирались полковники-адъютанты. Смешно было слышать их разговоры о своих подопечных:

– Мой сегодня от кофею отказался. Давление поднялось.

– А у нас гастрит разыгрался.

Двойников по таким дням старался отправить команду на увольнение. С глаз долой от генералов и маршалов. А то чуть что не так… Подворотничок плохо пришит или еще что. Высшее начальство разбираться не будет и может сослать нашего брата куда Макар телят не гонял. Команда актеров-военнослужащих была образована в 1945 году. Служили в ней Михаил Глузский, Андрей Попов, Всеволод Ларионов, Владимир Сошальский, Алексей Баталов… Некоторое время набора в команду не было, а с 1965 года служба восстановилась на постоянной основе. С тех пор и возглавлял подразделение Анатолий Андреевич Двойников. Не каждого можно определить на такое дело – командовать таким контингентом. «Чтоб сносить мои актерские наклонности… В этом тоже надо что-то понимать…» – пел Александр Вертинский о своей жене. Анатолий Андреевич был для солдат-артистов и отцом, и дядькой. Человек природной доброты, справедливости и ума, обладающий своеобразным юмором и недюжинным терпением, он стал личностью легендарной для всех, кто прошел его школу или слышал о ней. О нем рассказывают анекдоты и байки, его любят и пародируют. Это ли не признак подлинного признания? Пятидесятилетний юбилей команды невольно превратился в его личное чествование. И Сергей Шакуров, и Сергей Никоненко, и Михаил Швыдкой, и Андрей Караулов, и Леонид Ермольник, и ваш покорный слуга, и многие-многие другие, играющие заметную роль на разных подмостках российского культурного пространства, благодарны Анатолию Двойникову за дни пребывания в этом своеобразном «театрально-пажеском» корпусе.

За месяц до моей демобилизации на «Мосфильме» запустилась картина «Урок литературы» по рассказу Виктории Токаревой «День без вранья». Сценарий написал Георгий Николаевич Данелия вместе с Викой, но в титрах осталась только ее фамилия. Данелия вроде бы сам собирался снимать, но планы его изменились, и режиссером-постановщиком стал Алексей Александрович Коренев – отец Лены Кореневой, будущей кинозвезды. Главная роль учителя литературы писалась с прицелом на меня. Но я еще состоял в солдатчинe и требовалось особое разрешение начальства. Дирекция киногруппы получила добро от полковника Антонова. Осталось заручиться согласием художественного руководства. Мы с Алексеем Александровичем разыскали на подмосковной даче Леонида Ефимовича Хейфица. Он не имел возражений, но не решился подписывать, послал к Попову. Андрей Алексеевич пребывал тем временем на курорте в Минеральных Водах. И Коренев полетел туда. Каково же было искреннее удивление Андрея Алексеевича, когда Коренев возник перед ним в санатории за тысячи километров от Москвы. Узнав к тому же, что Алексею Александровичу необходимо было в сей же день возвращаться обратно, Попов совсем растерялся:

– И вы летели из-за такой ерунды? Из-за подписи? Могли бы позвонить да и только.

Он всегда тяготился формальностями, этот удивительный человек. После афишной премьеры «Часовщика» на банкете в Доме актера Андрей Алексеевич грустил, глядя на торжество.

– Вы недовольны спектаклем? – спросил я Попова.

– Нет культуры пития! – ответил учитель.

Он не был трезвенником, но пошлости не терпел. Однажды на сборе труппы ведущая дама театра затеяла бурную склоку. Владимир Сошальский пытался юмором потушить костер, но не достиг цели. Скандал разрастался. Андрей Алексеевич сидел за столом президиума, обхватив голову двумя руками, затем поднялся и сдавленно прошептал на весь зал:

– Вы что? Это ж театр!

И все притихли, увидев слезы в его глазах.

Началась работа над «Каховским». Я буквально не видел белого света. Бывало, с утра машина увозила меня на киностудию, к двенадцати или к часу доставляла в театр на репетицию, потом опять на съемку, и опять в театр на спектакль. Перед началом зайдешь в парк ЦДСА, плюхнешься на скамейку, съешь с голодухи плитку шоколада «Золотой ярлык», который стоит комом в горле от частого употребления (зайти куда-нибудь поесть времени не хватает) и прямым ходом на пятый подъезд. Одеваться, гримироваться.

– Вам какой сапог подавать сначала? Левый или правый? Вам как привычнее? – спрашивала заботливая костюмерша.

– Все равно, – еле поворачивается в ответ язык.

Но выйдешь на сцену – и третье дыхание открывается, взмывает, влечет по волнам эмоций, ритмов и мизансцен. И ты, как пьяный, не ведаешь, что творишь. Словно кто-то ведет тебя, выворачивает изнутри, и ты подчиняешься и смотришь со стороны на себя. Куда ведут тебя и зачем?

– Женечка, не забудь пожалуйста, – стесняясь, напомнит Андрей Алексеевич.

А я опять ошибусь, неточно дам ему реплику, сам извинюсь, но на следующий раз снова сделаю ту же ошибку, будь она проклята! И он опять, стесняясь, напомнит, этот удивительный человек, мастер, учитель! Ни раздражения, ни упрека. И мне от этого до сих пор стыдно перед его смирением, и я не забыл, и пишу об этом.

– Если тебя плохо слышно, не кричи, говори еще тише, – посоветовал как-то Андрей Алексеевич. – Тогда все умолкнут и будут прислушиваться к тебе.

Репетиции «Каховского» тоже шли через этюды. Бесконечные, изматывающие этюды. Истерики, истерики, истерики. И хотя после «Часовщика» один рецензент писал обо мне, что я открыл новое амплуа «советского неврастеника», мне самому эта стимулируемая Хейфицем эмоциональная экзальтация никакого удовольствия не доставляла и не дарила открытий, только оскомину и усталость. Леонид Ефимович внушал исполнителям: декабристы такие же люди, как ребята с Марьиной Рощи (известного бандитского района Москвы). Я парировал, что если уж судить по районам, то скорее с Арбата. Такие ассоциации не казались мне убедительными. Может быть, Хейфиц и хотел вернуть в день сегодняшний героев декабря 1825 года, но, на мой взгляд, искал он не там. Природа любого восстания или революции в нетерпении, в поиске быстрых, простых решений, коротких путей. В результате путь удлиняется цепью личных трагедий, и, только пройдя через общественную «заморозку», через репрессии, человек раскаивается, смиряется и возвращается к Богу, от которого отошел.

Развязка наступила внезапно. Как-то во время очередного этюда я вошел в раж и стал избивать партнера ногами за предательство общего дела. Когда пришел в себя от этого наваждения, решил – так дальше нельзя. После краткого конфликтного спора один на один Хейфиц объявил мне, что отстраняет меня от работы, заменяет вторым составом. Я объявил об уходе из театра и пошел прочь. Леонид Ефимович нагнал меня, уговаривал не делать глупостей, не уходить. Он явно не рассчитывал на такую мою реакцию. Ведь под удар ставился не только выход «Каховского», но и репертуарное существование «Часовщика». Я был непреклонен.

– Жизнь покажет, кто из нас прав, – сказал он мне вслед.

Перед началом очередного спектакля я вошел в гримерную Андрея Алексеевича:

– Вы слышали? Я ухожу.

– Почему?

– С Хейфицем творчески разошелся. Вы режиссурой не занимаетесь…

– Дурак, – как-то медленно, отстраненно ответил Попов. – Я тебя люблю.

На сцене в тот день мой Юркевич творил бог знает что. В конце спектакля отменил все мизансцены, взял табуретку, встал на нее и сыграл весь финал, не сходя с места. Попов-Карфункель смотрел на меня с озорным восхищением. Мол: «Ишь, что творит!» Он не мешал, понимал, что, взобравшись на постамент, я не только прощался с театром Попова, но и утверждал какую-то свою, еще даже самому себе не ведомую правоту. Он уважал Человека, и не сгонял его с табуретки. Его философ Карфункель действительно владел временем, знал секрет.

Начальник театра, полковник Антонов официально пытался отговорить меня от ухода. Сулил звание и зарплату, но я уже «закусил удила». Впоследствии жизнь расставила все по своим местам. Конфликт не имел продолжения, тем более что носил он характер творческий, по-человечески мы не ругались. И спустя годы президент государства присвоил звание народного артиста России одним указом артисту Евгению Стеблову, режиссерам Леониду Хейфицу и Петру Фоменко. «Там, наверху, режиссеров не очень знают. Так что я звание получил благодаря тебе», – пошутил Леонид Ефимович. А я так думаю, что, может быть, кто-то где-то там чего-то не знает, но Бог все знает, да не скоро скажет. И все устроит. Все к лучшему. Через своих людей.

Я закончил тогда сниматься в «Уроке литературы», ушел из театра и улетел в Крым. Сейчас я думаю – тот уход мой из театра Андрея Попова все-таки был ошибкой, но я не мог тогда поступить иначе. Нервная и физическая истощенность, недостаточное умение распределять силы, попросту говоря отсутствие внутренней гармонии – удаленность от Бога толкали меня к поиску причины не в себе самом, а вовне. К изменению обстоятельств, а не себя. «Охота к перемене мест» казалась единственно правильным выходом. На самом деле то было начало большой маеты, мучительных испытаний на пути к истине. Некоторые перипетии того сюжета души требовали разрешения и отразились затем на бумаге. Сформировались в повесть «Не я».