«НЕ ОТПРАВИТЬСЯ ЛЬ, РЕБЯТА, С МОИМ БРАТОМ ВОЕВАТЬ?»

«НЕ ОТПРАВИТЬСЯ ЛЬ, РЕБЯТА, С МОИМ БРАТОМ ВОЕВАТЬ?»

Слух

«Константин Павлович, имея себя обиженным, ездил в Царьград и во Иерусалим и нашел в Царьграде отцовское письмо и во Иерусалиме также отцовское письмо и порфиру, и в обоих письмах назначено после Александра быть Константину царем, и привез все оное в Россию и не мог уверить или урезонить, чтоб быть царем ему, то и оставлено до время благопотребного»{415}.

Эта красивая история родилась в городской среде, в Москве, среди простого люда, и была записана дворовым человеком Федором Федоровым. В слухе отразилось древнее верование о необходимости освящения царской власти в двух священных городах Востока. Соблазнительно увидеть и здесь эхо «греческого проекта». Но едва ли в народной среде были так хорошо известны и так памятны столь давние планы Екатерины. Одни греки к тому времени еще помнили о прожекте и надеялись, что Константин проявит к ним особую милость, а потому радовались его восшествию на престол и слегка задирали нос{416}.

Простой московский люд, вероятнее всего, вспомнил о Царьграде просто как о «царском», «святом» городе. И поставил его чуть ниже Иерусалима — ведь в Иерусалиме цесаревич находит не только письмо, но и царскую порфиру. С исторической точки зрения это не вполне логично — идея и атрибуты царской власти были перенесены на русскую почву именно из Византии, сам народ распевал об этом в своих песнях. «Я повынес царенье из Царя-града / Царскую порфиру на себя одел», — говорит царь Иван Грозный в одной из «старин»{417}. Однако превосходство Иерусалима над Царьградом имело свои объяснения — Иерусалим был древнее, по нему ходил Сам Господь, в нем вершились события Священной истории, и столицей Турции Иерусалим, в отличие от Константинополя, всё же не был. И потому Константин Павлович побывал на всякий случай и здесь, и там. После этого сомневаться в законности его власти стало уже невозможно.

В слухах и толках, ходивших в 1826 году по России, явился и печальный призрак императора Павла, который, как выяснилось, всё это время содержался в темнице. «Открылось, что служивший в Артиллерийской роте, квартирующей Таврической губернии в селе Знаменском, рядовой Иван Иванов Гусев, переведенный в Пензенский батальон внутренней стражи, пришедши сюда в то самое время… на вопрос, нет ли чего нового, рассказывал крестьянам, что государь император Павел Петрович содержался в каменном столбе или темнице и что цесаревич ходил к нему с войском и освободил его»{418}.

Еще при жизни Павла народ сочинял небылицы, подтверждающие, что между отцом и его вторым сыном — особые отношения. Мы помним, как в одной из ходивших по Москве историй Константин Павлович защищал отца от бабушки и делился с ним деньгами{419}.

Явление Павла в 1826 году объясняло отречение Константина от царства — цесаревич отрекся, потому что жив другой законный российский император, Павел, который, кстати, вполне мог дожить до междуцарствия (ему исполнился бы 71 год). А впрочем, кого в сказках волнует возраст, если даже костлявая смерть опускала пред лицом фольклорных героев свою косу, не имея над ними никакой власти. Иван-царевич, Константин-цесаревич были бессмертны и вечно молоды. В рассказе 1843 года Константин, умерший, напомним, в 1831 году, ожил и «с обнаженной саблей» опять спас «государя и родителя от министров, которые хотели заставить царя передать управление государственными крестьянами в их руки»{420}.

О Константине говорили все и повсюду, но любили его больше других действительно солдаты. Ему ничего не стоило приказать прогнать провинившегося солдата через строй в тысячу палок, однажды он велел обучать на морозе рекрутов, одетых в самую легкую одежду, в другой раз велел отправить полк в плохо отстроенные казармы — в результате среди солдат и офицеров вспыхнула эпидемия, вследствие которой некоторые лишились зрения{421}. Солдатские жизни были для него, вполне в духе времени, только щепками, которые летели, пока рубили лес. Но в России цесаревич не жил уже 15 лет, жестокости его или забылись, или вовсе никогда не были широко известны в солдатской среде, да и самолюбия польских офицеров русские рядовые не имели. Когда один из свидетелей восстания, попавший на Сенатскую площадь, спросил бунтующего солдата, кому он будет присягать, тот ответил: «Кому же больше, как не Константину! Мы знаем, где он… Не хотим Николая, мы испытали его!»65 Николай находился рядом, в Петербурге, его жесткость в обращении с солдатами была на слуху, и потому — да здравствует Константин!

По секретным донесениям середины 1826 года «об отношении москвичей к членам императорской фамилии», солдаты лейб-гвардии 1-й легкой батарейной роты не сомневались в том, что «не стараются беречь солдат Николай Павлович и Михаил Павлович», а «его императорское высочество Константин Павлович, тот сам везде уже прошел все походы, он видел и знает нужды и старается солдат сберещи»{422}. Посмертные слухи о якобы живом Константине содержат похожие сведения: «Каждому солдату цесаревич обещал дать по два рубля в день жалования, а народу даровать вольность и освобождение от податей»{423}. Мог ли такой человек, отец родной, друг солдата, бесстрашный суворовец, мужественный воин добровольно отдать царскую корону Николаю?!

Вопрос для живущих вдохновением мифа — риторический. А значит, Константин был насильно отстранен от престола. Из этого следовало, что он обязательно будет отстаивать свои права в честном бою. По одним рассказам первых месяцев 1826 года, цесаревич был уже на подступах к Петербургу вместе со своей армией, по другим — только собирал войско.

Пасквиль

«Санкт-Петербург, Генваря, 8 числа 1826 г.

К удивлению Цесаревича наследовавшего Российский престол Константина Павловича, когда уже я отвержен, но нет, вынудила меня польская система быть Польским и Российским Императором, тогда-то вынужденно в Варшаве сказано: Ура! Ура! Ура! Любезные дети, гряду в С.-Петербург с вами и занимаю Престол Российский. В означенное число приходя к оному, узнав, что тут царствует Николай брат мой. Сие зависит от матушки моей M[apuu] Ф[едоровны]. Петербург вострепетал прибытия Константина, ни один из войска солдат не мог противоречить. Тогда-то Константин повелел, дайте мне виновников Сената и по представлении не благочестия сего, неизвестно куда удалены. Но я о их зная, а ты брат потворщик Сената с Матерью моею арестуешься на год. Осрамленный престол лишает Николая, в 10 число приемлю престол Божий и могу даровать всенеослабную льготу. Мария страха сего убояся померла. Простив Бог согрешение мое и приемли великодушного Константина. Ура! Ура! Ура!»{424}

Подлинный сочинитель этого «пасквиля», имитирующего текст, написанный от лица цесаревича, — писарь Тарской инвалидной команды рядовой Николай Семенов. Но грамматические ошибки и путаный синтаксис, видимо, объясняются не одной безграмотностью автора, но и жаждой соответствовать жанру — сочинению, написанному от лица царственной особы. Именно поэтому в пасквиле мешается первое и третье лицо — писарю Семенову по долгу службы наверняка приходилось иметь дело с манифестами, в которых государь называет себя по имени: «Божией милостью, мы, Александр, император и самодержец Всероссийский…» Тем не менее сквозь сумбур семеновского «пасквиля» вполне можно различить отзвуки реальных событий.

Под «вынужденным» «ура», сказанным в Варшаве, скорее всего подразумеваются коронация Александра и «вынужденная» присяга польских войск русскому царю. Видимо, поэтому «польским императором» Семенов называет не Александра, что соответствовало бы действительности, а Константина. Впрочем, быть «императором» в Царстве Польском Константина вынудила «польская система», сам он Польского королевства отнюдь не искал. В письме воспроизводятся и все черты идеального «солдатского царя»: Константин бесстрашен, весел, по-отечески относится к солдатам («любезные дети!»), обещает народу «всенеослабную льготу» (освобождение крестьян), враждует с Сенатом и справедливо наказывает «потворщиков сената» Николая и «матушку». Неприязнь автора к Марии Федоровне выражается в том, что, подобно отрицательным фольклорным персонажам, она, «убояся, померла». На самом деле императрица Мария Федоровна умерла только два года спустя, 24 октября 1828 года[48].

«Пасквиль» Семенова четыре раза переписывался разными лицами, вероятно, также приверженцами Константина, и, возможно, переписывался бы и дальше, не будь автор его арестован. Как признался Николай Семенов следствию, он «сочинил сие письмо без всякого злого умысла и участия других», цель же его «при сочинении означенного пасквиля состояла в том только, чтоб за выданную им новость выпить чарку вина у сидельца в питейном доме, мещанина Романова»{425}.

Вот и вся политика, вот и раскрыт очередной заговор, пружина которого — одно лишь младенческое тщеславие. Удивить товарищей своей осведомленностью в вопросах государственной политики, ощутить себя причастным к большой истории и выпить за это чарку вина! Так наш современник хвастается друзьям, что встретил на улице известную телеведущую или актера. Повремени полиция еще день-другой, и Семенов, без сомнения, сознался бы приятелям в обмане — за следующей кружкой в том же питейном доме.

Вино развязывало языки, а на языке в эти смутные дни были одни лишь свежие политические события. Трактир превратился в мужской политический клуб, а самые шумные его посетители оказались «гласом народным», высказывая то, что было на уме у всех. Однако и полиция не дремала, хорошо понимая, где искать «бунтовщиков», — и то один, то другой говорун делался жертвой ее бдительности{426}.

Анекдот

«2 февраля 1826 года помощник надзирателя Дмитриевского уездного правления питейного сбора губернский секретарь Константин Петрович Викентьев, бывши в трактире в весьма пьяном виде, обратился к присутствующим с требованием, чтобы ему связали руки и везли в Петербург по той причине, что он, будучи привержен более его императорскому высочеству великому князю Константину Павловичу, нежели его императорскому величеству Николаю Павловичу, желает, чтобы он был императором, почитая его того звания достойнейшим, нежели царствующего императора Николая Павловича, потому что сей, по его, Викентьева, мнению, не оказал государству заслуг, какие есть со стороны его высочества. Арестованный Викентьев при допросе показал, что говорил ли он такие слова, не помнит по бытности весьма пьяным и всегда считает обязанностью служить государю как верноподданный»{427}.

Однако и в трезвом виде россияне говорили о том же — невиданной прежде чехарде на престоле. В письме товарищу (от 26 мая 1826 года) рядовой «музыкантской команды» Ладожского пехотного полка Иван Соколов рассказывает последние столичные «новости», которые услышал от петербургского унтер-офицера. Соколов описывает подробности гибели Александра, который «окружен был господами, отрубили ему левую руку, иссекли грудь и тело, вот его кончина. Он вместо причастия Господней крови свою истощил злодеями, Илья, кучер, привез его рубашку, которая иссечена была местах в тридцати…»{428}.

Александр предстает здесь невинно закланным агнцем, мучеником, приносящим себя в жертву: династическая неразбериха в данном случае осмысляется в христианском мифологическом контексте, прототипами зарубленного императора оказываются убиенные князья Борис и Глеб, царевич Дмитрий.

Но то Александр. Великий князь Константин, согласно народным представлениям бесстрашный воин, подставить голову под меч никак не мог! И сопротивлялся из последних сил: «…Еще скажу я вам о Константине, за ним в полиции ходят пять генералов, которые стараются его извести, в апреле числах пришли пять генералов в женских платьях и подали просьбу, а сами за пистолеты и изранили крепко. Тогда вскричал: ординарец, не выдавай, начали рубить, на месте всех положили, от чего сделался весьма болен и едва ли будет жив; Константин если помрет, то великое смятение будет, оттого и коронации нет, а когда жив будет, то сделает всё по-своему»{429}. Заметим, что если пять предателей-генералов использовали пистолеты, то удалой Константин Павлович предпочел рубиться в рукопашной.

Всё смешалось в этом письме — древнерусская военная повесть, житие и бульварный авантюрный роман, распространившийся в России как раз в первой четверти XIX века, — с переодеваниями, обманом и стрельбой{430}.

Понятно, что следующим после уложенных на месте предателей-генералов должен был оказаться коварный брат Николай{431}. В одной из песен эпохи междуцарствия Константин прямо спрашивает лейб-гвардейцев:

Не отправиться ль, ребята,

С моим братом воевать,

Себе землю забирать?

Но замысел не осуществился, Николай успел отправить Константина в «ссылку»: «За такие слова брат / Константина слал в Кронштадт»{432}. Впрочем, цесаревич был не злопамятен, и в более поздней народной исторической песне, относящейся к эпохе Русско-турецкой войны 1828—1829 годов, Константин уже спасает Николая, на жизнь которого покушается Сенат. «Прирубив» всех часовых, Константин входит в Сенат и говорит коленопреклоненному брату, над которым уже занесена сабля:

Ты ставай, брат, со коленей

Да из сеноту вон пойдем,

Из сеноту вон пойдем же,

Да мы сенотичек зажгем.

Нам не дороги сеноты

Да сеноторские судьи{433}.

К 1829 году события междуцарствия утратили актуальность, настали новые «страшные» времена и тревоги, и в народных представлениях отношения между братьями изменились, соперничество между ними угасло[49]. Но Константин, как и три года назад, остался воинственным и отважным — репутация его оказалась необычайно прочной, и разрушить ее не смогли ни годы, ни даже смерть цесаревича.

У крестьян на Константина Павловича были свои виды. Их мало волновала военная доблесть великого князя; в их версии он пришел на русскую землю с иной целью: для того же, для чего являлись все его предшественники — Стенька Разин, Лжедмитрий, Емельян Пугачев, царевич Алексей{434}. Заступники народные — вот в чем состояло их назначение. Утешить, смахнуть ладонью слезу с высветленных горем крестьянских глаз, одарить рубликом и — освободить. Да не забыть перед этим разобраться со всеми обидчиками, боярами да дворянами.

Слухи

«Из Боровска привез Моисей: боровский городничий женился и во всё время свадьбы была люменация от Калужской заставы до собора и собор был весь улеменован, и в то же время въехала в город карета в восемь лошадей и сзади кибитка тройкой, и вышел из кареты господин и с удивлением спрашивал, для чего такая церемония происходит; ему тут случившийся унтер-офицер у заставы отвечал, что женится городничий, а приезжий отвечал: “А я думал, какой-нибудь фельмаршал женится. Разве у вас он великий человек? Да хорош ли он до городу?” “Весьма нехорош!”— то приезжий сказал: “Это не для ли Костюшки церемония, который тут где-то ездит?” — А унтер сказал: “Если бы наш батюшка Константин Павлович сюда приехал, то здесь для него не такую церемонию сделали бы”{435}.

«Здешней слободы ямщик сказывал, что он на прошедшей неделе отвозил из Вязьмы великого князя Константина Павловича и что его высочество пожаловал ему империал, приказывая о том не сказывать»{436}.

Образ Костюшки-заступника ткался из знакомых лоскутков, вышивался по давно известным узорам. Константин Павлович непременно «всех дворян перевешал бы»{437} — так же, как Разин или Пугачев. Мстителем за мужицкие обиды остался он и в слухах, бродивших уже после его смерти: «Говорили о Государе Императоре, что когда он узнал о появлении в Москве Константина Павловича, то весьма обрадовался, что сей августейший брат его, которого почитал умершим, оказывается вдруг в живых, и вследствие того стал звать к себе в Петербург, обещаясь всю дорогу ему туда от Москвы устлать бархатом. “Не надо мне бархата, — отвечал будто бы на это Константин Павлович, — а устли ты мне дорогу боярскими головами, так приеду”»{438}.

И всё же расправа с дворянами да боярами оставалась только частью политической программы мифического Константина Павловича. Окончательная цель его состояла в другом. Он пришел дать крестьянам волю, освободить их от крепостной зависимости. За то и пострадал, потому и был отстранен от престола. «У вас император Николай Павлович, который обманом взял престол у его императорского высочества Константина Павловича, а у нас, у крестьян, императором Константин Павлович»{439}, — заявил крестьянин Тамбовской губернии Евсей Павлов священнику своего прихода и всему честному народу.

«Я та самая воля, что вы ждете! Я — Константин Павлович. Много лет хожу я по земле и смотрю, как люди живут и как маются, — не видать вам воли. Много исходил — теперь уж меньше осталось», — многозначительно замечает странник, путешествующий вместе с богомольцами в Воронеж{440}.

Но в конце концов даже неутомимый Косенькин опустил в борьбе за невольников меч. «Когда посажен был или провозглашен императором, и сенаторы подписались, чтобы невольников избавить, и когда Константин Павлович сказал, каких невольников, то вскорости избрали Николая Павловича, то Константин Павлович сказал: “Ну, братец, владей, а я поеду в Польшу”, — да и мать его ему сказала: “Тебе не должно Польшу оставить”, — то при отъезде положил свою шпагу сверху наперекрест Константиновой и когда садясь в карету, Константин Павлович сказал: “Которая шпага внизу, то будет вверху, а верхняя внизу”, — сел и поскакал, и то проводя его, Н[иколай] П[авлович] пошел к матери, рассказал что при отъезде Константин Павлович говорил, что мать его написавши письмо, чтобы он воротился, и послала за ним фельдъегеря, который, догнавши, подал письмо, и как К[онстантин] П[авлович], почитавши, написал матери: “Мне воротиться весьма затруднительно, ибо дорога весьма неспособна, да и время в Польшу ехать, а приеду к вам, матушка, в гости весной в мае месяце, когда хорошо дорога просохнет, тогда наверняка буду, извольте ждать”»{441}.

Бесконечная волокита с письмами, разъездами фельдъегерей, отсутствие цесаревича в столице получили в конце концов простое, доступное всем объяснение — дороги в России дурны. На прощание же Константин преподал брату урок, по-своему пересказав изречение Христа о том, что последние будут первыми.

Тень Константина Павловича — и ту, что прихлебывала чай в людской, и ту, что размахивала саблей на подступах к Петербургу, и ту, что брела по пыльным сельским дорогам, — мы описали вполне. В минуты роковые нация начинает дышать единым дыханием, крепостные, дворовые, мещане, захудалые дворяне и аристократы вдруг обнаруживают себя в объятиях друг друга, начиная мыслить и чувствовать похоже. Не только народная молва, но и высокая поэзия, вопреки всему, упрямо вручала Константину скипетр и державу. Поэты, равноудаленные от казарм и крестьянских изб, продолжали славить царское достоинство Константина.

Литератор В.А. Добровольский, успевший написать «Песнь на проезд через Москву 30 ноября 1825 года в день народной присяги Государю императору Константину Павловичу» (проезд в указанную дату, конечно, так и не состоявшийся), спустя недолгое время сочинил новые стихи — «на отказ Его высочества цесаревича великого князя Константина Павловича от Престола»{442}.

Не имеющий прецедента случай породил не имеющую прецедента оду — впервые в истории русской литературы ода писалась в честь невосшествия на престол.

Что Петр и что Екатерина?

Что их великие дела

Перед делами Константина?

Пускай о них гремит хвала.

Они пределы расширяли

Обширность Царства Своего;

Они престолы доставали:

Он отказался от него!..

В усердии царю поклялся

Примером быть земли своей,

Он цесаревичем остался,

Но выше стал он всех царей.

Отречение Константина выглядит здесь как поступок, исполненный христианского смирения. Добровольский следует уже знакомой нам логике — нижняя шпага однажды окажется наверху, Константин остается царем, просто царство его «не от мира сего» (Ин. 18, 36). Именно поэтому он уже не нуждается ни в каких видимых знаках признания и любви: «Ему не нужны диадемы / И клятвы верности в словах. / Народом князь боготворимый! / Без клятв ты царствуешь в сердцах!»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.