«КАК ПОЭТ, РАДУЮСЬ ВОСШЕСТВИЮ НА ПРЕСТОЛ КОНСТАНТИНА»
«КАК ПОЭТ, РАДУЮСЬ ВОСШЕСТВИЮ НА ПРЕСТОЛ КОНСТАНТИНА»
Другой русский поэт в дни междуцарствия томился в Михайловском. Новое царство — новые надежды, и Пушкин попробовал воспользоваться сменой власти, чтобы освободиться из ссылки.
«Как верный подданный, должен я, конечно, печалиться о смерти государя, — писал он Павлу Александровичу Катенину 4 декабря 1825 года, — но, как поэт, радуюсь восшествию на престол Константина I. В нем очень много романтизма; бурная его молодость, походы с Суворовым, вражда с немцем Барклаем напоминают Генриха V. К тому же он умен, а с умными людьми все как-то лучше; словом, я надеюсь от него много хорошего»{443}.
Как видим, поэт радуется восшествию на престол фантома, родившегося в его быстром воображении, сочиненного им к случаю почти литературного героя, полного романтического очарования и поэзии. Когда хочется вырваться из плена, обнаружить в Константине «много романтизма» не составляет труда. Тем более что представления Пушкина (как, впрочем, и многих его современников) о романтизме были весьма свободными, романтической поэт считал всякую литературу, ориентированную на создание новых по сравнению с классическими форм{444}, романтизмом могла быть названа любая «новизна» в литературе[50]. Не потому ли и «новизна» в русской истории — а император Константин и в самом деле был мало похож на усредненного русского императора — так легко окутывалась романтической дымкой?
Пушкин подбирает для Константина и исторический прототип — английского короля Генриха V, прославившегося благодаря битве при Азенкуре в 1415 году, во время которой королевские войска разбили французов.
Нигде более, насколько нам известно, Генриха V Пушкин не упоминал. Да и у литераторов пушкинского круга фигура английского короля популярностью тоже не пользовалась. В библиотеке поэта не было ни одной книги по истории Англии XV века{445}. По-английски Пушкин читал скверно, большинство книг на английском, попадавших к нему, оставалось неразрезанными — так что вряд ли он заглядывал и в английские хроники (переводов их на французский и русский в пушкинское время тоже не существовало). Вряд ли еще и потому, что из них ясно следовало: бурная молодость Генриха — факт недостоверный. Итак, источник Пушкина вполне очевиден — Шекспир. И указывая на сходство Константина и Генриха V, Пушкин имел в виду не столько реальное историческое лицо — короля, стяжавшего славу победами в Столетней войне, сколько литературного героя шекспировских пьес.
Генрих выведен Шекспиром в двух драмах, «Генрих IV» и «Генрих V». В первой он пока что принц Уэльский и ходит в наследниках Генриха IV; репутация принца довольно сомнительна. Он «склонен был к беспутным развлеченьям / В компаниях невежд пустых и грубых; / В пирах, забавах, буйствах дни текли»{446}. Но в конце концов и забавы, и буйства прекратились. В финале драмы беспутный Гарри возмужал и даже одержал победу над врагом короля и трона, безжалостным Генри Персом по прозвищу Хотспер («горячая шпора»). Когда Генрих IV умер, Гарри, отныне Генрих V, взошел на английский престол. Действие пьесы «Генрих V», в которой он предстает уже сложившимся и трезвым политиком, сосредоточено вокруг войны Англии и Франции и битвы при Азенкуре, завершившейся победой англичан. Примерно такой художественный материал и хранился в памяти Пушкина.
«Бурная молодость» Константина напомнила Пушкину ранние годы шекспировского героя. Сравнение лестное для Константина: у Шекспира разгул не только не развратил принца Гарри, но душевно обогатил и развил его. В пьесе «буйства» будущего английского монарха — вовсе не пустая дань юношеским страстям. Таверна — убежище, в котором принц может позволить себе роскошь оставаться частным человеком, жить без оглядки на государственные и политические интриги. Отношения с собутыльниками для Гарри — своеобразная школа человечности, в которой он учится быть чутким, милостивым и свободным{447}. Не случайно едва король Генрих IV подвергся опасности, сын немедленно вспомнил о долге перед отцом и государством, пришел королю на помощь и убил его противника.
Борьба с Хотспером для Гарри сыграла роль инициации, после этой малой победы разгул и буйство совершенно ушли из его жизни. Став королем сам, он окончательно превратился в государственного мужа, несущего ответственность за свой народ и исполненного пиетета перед законом. В сцене беседы с верховным судьей Генрих признал, что в свое время судья поступил совершенно справедливо, взяв его под стражу за оскорбление короля. А при встрече с прежним своим добрым приятелем и собутыльником Фальстафом Генрих даже не пожелал узнать его и призвал Фальстафа покаяться и позаботиться о своей душе. В конце пьесы Генрих покоряет Францию и добивается признания своих прав на французский престол. Таким образом второй, «государственный», период жизни Генриха V оказывается органичным продолжением эпохи молодого веселья и разгула — более того, именно таверна сблизила его с собственным народом и научила милости.
Пушкин, как и многие российские подданные, знал о репутации enfant terrible, утвердившейся за Константином, и не мог не слышать, в чем именно заключались «шалости» великого князя. К декабрю 1825 года они не были забыты. В частности, по свидетельству В.И. Штейнгеля, на многолюдном обеде у директора Российско-американской компании И.В. Прокофьева 12 декабря 1825 года, когда обсуждалось грядущее отречение императора Константина I, о котором все уже знали, кто-то спросил: «А что, если император вдруг явится?» «В ответ Булгарин вскричал: “Как ему явиться, тень мадам Араужо остановит его на заставе”»{448}. Но Пушкин вполне сознательно ускользает от этих совершенно неприличных случаю частностей и делает предельно обобщенный, широкий взмах кистью: «бурная молодость». Не та, что в реальности была у Константина, а та, что Шекспир приписал принцу Гарри. Молодость, в бурях которой скрываются ростки будущей мудрости и внутренней свободы, искренности и любви к подданным — качества, согласно более поздним (но вполне актуальным уже для середины 1820-х годов) размышлениям Пушкина, необходимые всякому государственному мужу («Оставь герою сердце! Что же / Он будет без него? Тиран…»). Итак, «бурная молодость» Константина, помещенная поэтом в шекспировский контекст, могла означать лишь одно — в зрелые годы, как и у принца Гарри, все эти «бури» принесут добрые плоды — великодушие, снисхождение к чужим слабостям и внутреннюю свободу.
Вторая «романтическая» черта Константина, которую называет Пушкин, — «походы с Суворовым». Отблески военной славы легендарного полководца, еще при жизни превратившегося в фигуру мифологическую{449}, ложились на всякого, кто участвовал с ним в сражениях. «Походы с Суворовым» оказывались залогом воинской доблести каждого их участника. Константин не был исключением. Как мы помним, в двадцатилетнем возрасте он участвовал в двух суворовских походах, Итальянском и Швейцарском, проявив мужество и выносливость.
Пушкин прекрасно помнил, что к концу 1825 года Константин успел принять участие не только в суворовских, но и еще в нескольких военных кампаниях — войнах против Франции 1805 и 1806—1807 годов и Отечественной войне 1812 года, Заграничном походе 1813—1814 годов. Цесаревич сражался под Аустерлицем, подписывал мирный договор с Наполеоном в Тильзите, принимал участие в сражении под Смоленском в 1812 году, входил с русской армией в Париж. Однако из этого довольно разнообразного послужного списка цесаревича Пушкин отсеивает лишь походы с Суворовым. И не только потому, что они освящены именем великого полководца. Другие походы не вписывались в парадигму романтического героя: войны 1805, 1806—1807 годов окончились поражением России. Участие цесаревича в войне 1812 года было незначительным и запомнилось не столько подвигами, сколько ссорой с Барклаем.
В 1835 году Пушкин посвятит Барклаю апологетическое стихотворение «Полководец», где его герой предстает фигурой трагической и одинокой, так как вынужден уступить другому «и лавровый венец, и власть, и замысел, обдуманный глубоко». За десять с лишним лет исторические взгляды поэта, безусловно, эволюционировали, но не настолько — в 1825 году тяжесть участи Барклая была поэту очевидна не менее, чем в 1835-м. Но в письме Катенину и вражда цесаревича с Барклаем трансформируется в соответствии с общей, вполне конъюнктурной задачей письма. Барклай превращается у Пушкина (несомненно, отлично осведомленного о шотландском происхождении полководца), как и в устах не симпатизировавшего Барклаю русского народа, в «немца». Пристрастие романтиков к национальным корням и старине известно — так неприязнь великого князя к «немцу» Барклаю тоже оборачивается в пользу «романтического» Константина.
Синтаксис следующей пушкинской фразы «К тому же он умен, а с умными людьми все как-то лучше; словом, я надеюсь от него много хорошего» подчеркивает, что речь о романтизме закончена («к тому же»). Ум не входит в число романтических, равно как и фольклорных, добродетелей, так как скорее ассоциируется с классицистической системой ценностей. Покидая пределы романтического, Пушкин выходит и за пределы легендарного, легендарный образ Константина, созданный молвой и слухами, не включал в себя ум: мифический Константин — отважный воин, нарушитель общественного порядка, заступник бедных, но при этом никогда — человек умный. Однако Пушкину нужен умный государь, и поэт наделяет героя и этим свойством. Кстати, и шекспировский принц Гарри тоже совсем не глуп: «Так размышленья долго прятал принц / Под маской буйства; без сомненья, разум / В нем возрастал, как травы по ночам, / Незримо, но упорно развиваясь»{450}.
Заметим, что еще один возможный источник пушкинского высказывания о романтизме Константина, помимо Шекспира, — роман Вальтера Скотта «Уэверли». Главный герой романа, Уэверли, встречается с Карлом Эдуардом, наследным принцем, ведущим борьбу за свои права, и отмечает, что тот в точности отвечает его представлениям о «романтическом герое»{451}.
Понятно, что в основе романтического панегирика новому императору лежала надежда поэта на скорое освобождение и приезд в столицу. Об этом свидетельствует не только здравый смысл, но и другое письмо Пушкина, адресованное в те же дни П.А. Плетневу. «Милый, дело не до стихов, — пишет Пушкин, — слушай в оба уха: Если я друзей моих не слишком отучил от ходатайства, вероятно, они вспомнят обо мне… Если брать, так брать — не то, что и совести марать — ради Бога, не просить у царя позволения мне жить в Опочке или в Риге; черт ли в них? а просить или о въезде в столицы, или о чужих краях. В столицу хочется мне для вас, друзья мои, — хочется с вами еще перед смертию поврать; но, конечно, благоразумнее бы отправиться за море. Что мне в России делать? Покажи это письмо Жуковскому, который, может быть, на меня сердит. Он как-нибудь это сладит. Да нельзя ли дам взбуторажить?»{452}
Царем Пушкин естественно называет Константина и предлагает прибегнуть к заступничеству известного ходатая об обиженных, уже не раз выручавшего его, Василия Андреевича Жуковского. Письмо Плетневу дышит жаждой освобождения. Очевидно, и Катенину Пушкин писал с тайной надеждой на перлюстрацию его писем (о которой поэту было хорошо известно), а значит, и на то, что его энергичное, комплиментарное высказывание о Константине станет известно новому императору.
Практическая мотивировка пушкинского высказывания вовсе не отменяет смысловой и культурной насыщенности сопоставления Константина с романтическим героем{453}. Даже если это сравнение было сделано исключительно из конъюнктурных соображений — оно точно отразило некоторые представления о Константине, растворенные в воздухе эпохи. К тому же романтические черты в образе цесаревича различал не один Пушкин. Хотя другой известный нам случай огранки облика нового императора в романтическом духе родился в обстоятельствах гораздо более драматичных, чем пушкинские.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.