Глава шестнадцатая ОЗАДАЧЕННЫЙ БАРД
Глава шестнадцатая
ОЗАДАЧЕННЫЙ БАРД
Я видел Юггот на Краю и Йит,
Зловещую Каркозу, что в Гиадах.
А в илистой пучине океана
Я зрел могилу, в коей Он лежит —
Кто был, кто будет. Помню я полет
На бьякхи и на шантаке верхом,
Где Кадаф над бескрайним вечным льдом
Свой ониксовый замок зло несет[496].
Лин Картер «Вне»
За последние шесть лет своей жизни Лавкрафт путешествовал больше, чем когда-либо прежде. У него появилось еще больше друзей, и его взгляды стали более зрелыми и реалистичными. Выросла его литературная техника. В то же время его литературная производительность сократилась, а попытки издаться приносили все больше разочарований.
Он был угнетен все возрастающей убежденностью в провале. Затворничество, которое он культивировал столь долго, теперь виделось ему ошибкой: «В детстве я был практически инвалидом — нервной развалиной с тысячей побочных немощей, и, вообще говоря, физически встал на ноги лишь в тридцать лет. Да и мой выход из отшельничества никогда не был полным. Я, несомненно, вырвался из запоздалой юности вполне достаточно, чтобы путешествовать самостоятельно — насколько позволяли скудеющие финансы — и лично встречаться с разными людьми, с которыми ранее общался только посредством переписки, но это чересчур отсроченное самовведение в мир не „захватило“ так основательно, как это могло бы произойти, будь я хронологически моложе. Эпоха экспансии и позднего рассвета была относительно короткой и сменилась чем-то вроде медленного дрейфа назад к отшельнической жизни моей юности. Перспективы увядали и сокращались, а блеск тревожного ожидания мерк все больше и больше — пока наконец я не увидел, что бескрайние горизонты один за другим оборвались. Прежде чем я это осознал, я по сути, снова был в своей раковине. Я возненавидел Нью-Йорк, куда переехал, словно отраву, и вернулся в Старый Провиденс через два года и три месяца после своего выступления. Старость говорит: ты не можешь быть гибким и открытым, когда холод четвертого десятка касается твоих костей»[497].
Частично это правда, а частично — психологическая защита. В 1931 году, когда Лавкрафт написал эти строки, он путешествовал больше и встречался с большим числом людей, нежели когда-либо прежде. Однако, хотя его подвижность и искушенность росли, его надежды росли еще быстрее, поэтому ему и казалось, что он откатывается назад. Его разговоры о «холоде четвертого десятка» — вздор. Некоторые люди и после сорока лет осуществляли полную смену рода деятельности, например, переходя из бизнеса в медицину, из пастырства в антропологию, из армии в писательство или из юриспруденции на сцену.
Он утратил иллюзии относительно своих любимых сред — Древнего Рима, георгианской Англии и колониальной Америки: «Я понимаю, что римляне были в высшей степени прозаичным народом, верным всем практичным и утилитарным принципам, которые я так ненавижу, и не обладавшим ни гениями, подобным древнегреческим, ни очарованием северных варваров».
«За исключением некоторых избранных кругов, я, без всякого сомнения, нашел бы свой восемнадцатый век невыносимо грубым, ортодоксальным, надменным, ограниченным и искусственным… То, на что я оглядываюсь с ностальгией, — это мир грез, придуманный мною в возрасте четырех лет по картинкам из книг и георгианским улочкам на холмах Старого Провиденса»[498].
История Дартмутского колледжа[499], которую он редактировал, изменила «мое представление о жизни восемнадцатого века в Коннектикутской долине: люди там были, несомненно, грубее и более фанатичны в религиозном плане — даже вплоть до периода Войны за независимость, — нежели я полагал прежде».
Чувство ускользающего времени угнетало его: «Недавно меня ужаснула нехватка времени относительно дел, которые мне необходимо выполнить: годы бегут, а в моей программе так ничего и не достигнуто, — поэтому я пытаюсь разработать принципы сбережения, которые выжмут из меня еще немного старческих продуктов»[500].
Однако он никогда не экономил времени на письмах или некоммерческих излияниях вроде путевых заметок о Квебеке. Он также восхвалял праздность, оправдывал леность и безделье. Одобрять бездеятельность и затем выражать недовольство, что дела до сих пор не сделаны, — это случай пирога, который два раза не съешь.
Сожаления об упущенных возможностях наполнились горечью. Он жалел, что не учился в колледже: «Я знаю, что был бы безмерно богаче — менее неловким, застенчивым и более приспособленным к жизни, — позволь мне здоровье в юности пройти традиционный курс обучения, сопровождающийся общественной деятельностью».
Он жалел, что не работал над своим телосложением. Дерлет, напоминавший белокурую гориллу, намекнул, что предпочел бы выглядеть утонченным эстетом. Лавкрафт ответил: «Черта с два, я хотел бы действительно выглядеть как человек, который, возможно, в дни своего давно минувшего расцвета играл в футбол!»[501] Он оценивал себя следующим образом: «Все те „страдания“, что я перенес, в значительной степени выражаются в форме безрадостного падения — за исключением устремлений, — общего чувства тщетности во вселенной и постоянного ухудшения в плане земных успехов».
«…Мне необходим коммерческий агент — или если бы только мой хлам был достаточно существенным, чтобы быть весомым товаром. Нехватка хоть какой-либо практической расчетливости у меня такова, что можно предположить лишь отсутствие или раннее удаление определенной группы клеток из моего старческого серого вещества мозга!»[502]
Соня могла бы сделать из него превосходного агента — но он ее прогнал.
Мы можем приблизительно оценить доходы и расходы Лавкрафта за этот период по информации, разбросанной в его письмах. С пределом погрешности примерно в 150 долларов, я полагаю, что он тратил за год в среднем около 1470 долларов[503].
По моим оценкам, оригинальным сочинительством Лавкрафт зарабатывал около трехсот долларов в год. Сюда входят деньги, полученные от Фарнсуорта Райта, обычно платившего ему за оригинальные работы полтора цента за слово, его доля за «Чрез врата Серебряного Ключа» и 595 долларов за два рассказа, проданные журналу «Эстаундинг Сториз» («Удивительные истории»). Я полагаю, что он получил по пять долларов за каждое из пяти стихотворений, проданных Райту, и в общей сложности пятьдесят долларов за публикации в нескольких антологиях.
Остаются еще два источника дохода: проценты и амортизация закладной на каменоломню и его заработок с «призрачного авторства». Что касается закладной, доподлинно нам известно лишь то, что на момент смерти Лавкрафта его вложенный капитал составлял пятьсот долларов. В начале двадцатых годов капитал был около двенадцати или тринадцати тысяч, но Лавкрафт, несомненно, тратил его не стесняясь. Нам не известно, когда и насколько быстро он истощился, за исключением замечания Лавкрафта в 1927 году о «шансе потерять свою скромную тысячу, если бы мне пришлось когда-нибудь лишить его права пользования»[504].
Судя по всему, его ежегодный дефицит, который он покрывал из капитала, был много больше в начале двадцатых годов, когда он был более беззаботным транжирой, а его доходы незначительными, нежели в тридцатых, когда он освоил множество уловок по экономии и упрочился, хотя и не совсем надежно, как писатель и корректор. Если допустить, что его капитал составлял тысячу долларов в 1931 году и пятьсот в 1936–м, то его ежегодный дефицит должен был составлять сто долларов. Если это действительно так, то в тридцатых годах его ежегодный доход от закладных — при шести процентах в качестве ставки — должен был в среднем составлять около сорока пяти долларов.
Самое большое неизвестное — доходы Лавкрафта от «призрачного авторства». Несомненно, они не компенсировали разницы между его расходами, с одной стороны, и его доходом с закладных и оригинального сочинительства, с другой. Если его доход с оригинального сочинительства и процентов с капитала равнялся тремстам сорока пяти долларам, то между доходом и расходом остается разрыв в 1125 долларов, который должен быть восполнен переработкой и чеками с капитала. Если дефицит Лавкрафта составлял около ста долларов в год, то с переработки он должен был получать примерно 1025 долларов. Для полной реалистичности положим, что «призрачное авторство» приносило ему от девятисот до тысячи двухсот долларов.
Хотя это и весьма грубая оценка, она согласуется с тем, что известно о Лавкрафте. Даже если его капитал к моменту смерти практически и истощился, реальный голод ему не грозил, поскольку его всегда могла поддержать тетушка. Энни Гэмвелл умерла в 1941 году, оставив немногим более десяти тысяч наличными и в ценных бумагах. Переживи ее Лавкрафт, он унаследовал бы эти деньги и протянул бы еще многие годы.
Одним из новых друзей Лавкрафта стал его коллега-фантаст, его преподобие доктор Генри Сент-Клер Вайтхэд (1882–1932). Вайтхэд был епископальным священником в Данедине, штат Флорида, пастором церкви Доброго Пастыря. Холостяк средних лет, атлетического сложения, но со склонностью к язвам, он жил со своим стариком-отцом и активно работал в местных организациях мальчиков.
Вайтхэд писал романы для мальчиков, религиозные работы и рассказы для «Виэрд Тэйлз». Место действия большинства его страшных рассказов — Виргинские острова, где он долгое время жил. Во многих из них затрагиваются такие афро-американские оккультные верования, как вуду и джамби (виргинский эквивалент зомби).
Вайтхэд переписывался с Лавкрафтом. В январе 1931 года он принялся за рассказ, идею для которого ему подал Лавкрафт, и Вайтхэд убеждал его закончить эту работу совместно.
Лавкрафт, однако, зарекся от совместных работ на том основании, что «это обуза для обоих авторов, а результат находится ниже того уровня, которого мог бы достичь каждый из них по отдельности». В частности, он отказался от предложения Вайтхэда «из-за невозможности воздать должное вест-индскому месту действия, которое он счел подобающим. Я — заклятый враг диванной экзотичности и верю в сочинительство только о тех вещах, которые лично знаю, — за исключением, конечно же, случаев дансейнинских фантазий или космической бесконечности»[505].
Кроме того, Лавкрафт начал собственный рассказ, «об адском антарктическом ужасе». Он закончил произведение в феврале, но волновался за «печатание — кошмар, зловеще маячащий впереди!».
Лавкрафт закончил работу — вопреки «ненавистному стуку этого проклятого отродья машинного века»[506] — и назвал рассказ «В горах Безумия». Это научно-фантастическая повесть объемом в сорок две тысячи слов в рамках Мифа Ктулху. Хотя она чересчур длинна и медленно разворачивается, это, быть может, лучший из его больших рассказов.
Рассказчик, профессор Мискатоникского университета, предлагая свой отчет общественности, надеется воспрепятствовать дальнейшим антарктическим экспедициям. Он опасается, что они обнаружат то, что людям лучше не знать, или что они вызовут некое всемирное бедствие.
Он рассказывает, как выступила его недавняя экспедиция с ездовыми собаками и самолетами. В Антарктике они открывают горную цепь выше Гималаев. Передовая группа разбивает лагерь у подножия этих гор и там обнаруживает пещеру, наполненную ископаемыми. Среди этих ископаемых — четырнадцать загадочных кожистых существ, восемь невредимых и шесть поврежденных.
Рост цельных образцов составляет восемь футов[507], их тела бочкообразные, на одном конце располагаются лапы, а на другом — гроздь щупальцев. Также они снабжены перепончатыми крыльями, складывающимися в вырезы на боках. Затем радио передовой группы смолкает.
Следующая группа, в которую входит и рассказчик, вылетает к лагерю и обнаруживает, что все люди и собаки мертвы за исключением одного человека и одной собаки — они исчезли. В то время как остальные остаются работать в лагере, рассказчик и еще один человек улетают в горы. Они приземляются в грандиозном разрушенном городе Древних, которые были подобны гигантским крылатым голотуриям[508].
Рельефы на стенах излагают историю расы. Прибыв на Землю с далекой звезды в докембрийские времена, они создали гигантских амебовидных слуг, называемых в «Некрономиконе» шогготами. Они использовали их для постройки своих городов, но иногда шогготы бунтовали. Со временем и Древние, и шогготы исчезли.
Кое-какие находки сообщают двум исследователям, что же произошло с передовой группой. Замороженные Древние были все еще живы. Оттаяв, они пришли в себя, но подверглись нападению обезумевших собак. В последовавшей стычке все люди и собаки были убиты, и Древние взяли одного человека и одну собаку для изучения. Они находятся где-то в лабиринте коридоров — и, кажется, некоторые из шогготов выжили…
Это захватывающая, прекрасно написанная повесть, даже если — как и другие рассказы о затерянных на Земле городах и расах — и устаревшая с прогрессом воздушных исследований. Один отрывок из нее проливает свет на изменение взглядов Лавкрафта. Рассказчик и его спутник обнаруживают останки некоторых из выживших Древних, которые повстречали шоггота и теперь лежат обезглавленные и покрытые слизью. Рассказчик говорит: «Бедняги! В конце концов, по своему естеству они не были злыми созданиями. Они были людьми иной эпохи и иного порядка бытия. Природа сыграла с ними злую шутку… и это обернулось их трагическим возращением домой. Они даже не были дикарями — ибо, что же они, в самом деле, сделали? Такое ужасное пробуждение в холоде неведомой эпохи — возможно, нападение покрытых мехом, неистово лающих четвероногих и ошеломленная защита от них и равным образом обезумевших белых обезьяноподобных в чудных одеяниях и со странными принадлежностями… Бедный Лейк, бедный Гедни… и бедные Древние! Ученые до последнего — что они сделали такого, чего мы бы не сделали на их месте? Боже, какой интеллект и настойчивость!.. Лучеобразными, растениями, чудовищами, звездным выводком — кем бы они ни были, они были людьми!»[509]
Здесь Лавкрафт, некогда самый этноцентричный и антропоцентрический из людей, переворачивает новую страницу. Древние едва ли были англосаксонскими протестантами, но, поскольку они обладают качествами, которые он уважает, он приветствует их как равных цивилизованных существ. У него ушло больше времени, чтобы увидеть различные расы и племена человечества в таком же однородном свете.
Лавкрафт осилил перепечатку повести, отослал машинописную копию Райту и отправился в весеннее путешествие. В июне 1931 года он был сокрушен отказом Райта принять повесть, хотя и догадывался, когда предлагал ее, что может потерпеть неудачу из-за ее размера. Райту пришлось бы публиковать ее по частям, а его правило — и Лавкрафт знал это — заключалось в отказе от подобной методики, поскольку он редко когда имел на руках достаточную сумму, чтобы расплатиться. Положение «Виэрд Тэйлз» всегда было шатким, поэтому Райт осторожничал с новшествами и был сверхчувствителен к реакции читателей. Один грубый просчет мог положить конец его журналу. Но тем не менее Лавкрафт был в ярости: «Будь проклят Райт за то, что отказался от повести, — я едва не убился, печатая ее!»[510]
В начале 1931 года «Г. П. Патнамс Сонз», зная о все растущей репутации Лавкрафта, поинтересовались, есть ли у него что-нибудь, что они могли бы издать. Он отослал им собрание рассказов и повестей. Как и прежде «Авангард Пресс» и «Саймон энд Шустер», «Патнамс» рассмотрели его, но в июле решили отказать. Перспективы Лавкрафта с книгоиздателями отнюдь не улучшались из-за его обыкновения предлагать потрепанные и изорванные старые машинописные тексты, уже побывавшие у дюжины друзей и редакторов.
Непринятие повести «В горах Безумия» вкупе с отказом «Патнамс» убедили Лавкрафта, что он может и вовсе перестать писать: «Я в самом деле думаю, что прекращу писать совсем — или, по крайней мере, прекращу пытаться делать большее, чем время от времени набрасывать кое-какие заметки для собственного наставления. На серьезные работы о сверхъестественном нет какого-либо спроса. Я убедился в подобном отношении после вежливого отказа от моего материала, только что полученным от „Патнамс“ — которые просили посмотреть его в первую очередь».
«Я настолько раздосадован всеми своими произведениями, что почти решился в дальнейшем ничего не писать. Ни в одном из случаев я и близко не подошел к передаче того настроения или образа, которые хочу донести, а когда не достигаешь этого в сорок один, то и нет особого смысла тратить время на дальнейшие попытки…»
«Мне будет довольно трудно пристроить свою антарктическую повесть — действительно, в последнее время отказов столь много, что я думаю на какой-то срок прекратить писать и полностью заняться переработкой»[511].
Лавкрафт признавал, что легко лишается уверенности в себе. Он хвалил Дерлета за его стойкость: «Я завидую вашей непоколебимости перед лицом отказов — ибо при подобных обстоятельствах у меня появляется некоторое сомнение в достоинствах своего материала и сопутствующее нежелание писать дальше. Прямо сейчас, например, воздействие совместного отказа Райта и Патнама заставляет меня отказаться от оригинальных проб и предпринять некоторые усилия по переработке»[512].
Несомненно, чтобы преуспеть в качестве внештатного писателя при жизни, одного таланта недостаточно. Как уже говорилось в Главе VII, нужно также обладать энергией, самовлюбленностью, стойкостью, непоколебимостью и прожженным реализмом. К несчастью для таких людей, как По и Лавкрафт, их великий талант, или гений, развивался, как ни смотри, за счет других качеств. Чем больше был их гений, тем менее рационально они могли им пользоваться.
Подход Лавкрафта к собственным произведениям стал еще более строгим. Он отвергал «Изгоя», которым повсеместно восторгались, как «трухлявый кусок риторической околесицы, густо замазанный подражанием По». Он полагал, что должен радикально изменить свой стиль: «Все мои рассказы, за исключением, быть может, одного или двух, при тщательном анализе вызывают у меня глубокое недовольство, и я почти решил потребовать остановки, пока не смогу справляться лучше, чем сейчас… Беда большей части моего материала в том, что он сидит меж двух стульев — мерзкого журнального рода, подсознательно внедрившегося в мой метод посредством общения с „Виэрд Тэйлз“, и настоящего рассказа».
«Что до моих произведений — обладают они каким — либо потенциалом или же нет, — то я знаю, что им необходим чертовски тщательный пересмотр. Они чересчур экстравагантны и мелодраматичны, им недостает глубины и утонченности… Мой стиль тоже плох — он полон очевидных риторических уловок, избитых фраз и ритмических рисунков. Ему далеко до совершенной и объективной простоты, которая является моей целью, — тем не менее я оказываюсь косноязычным, когда пытаюсь использовать лексику и синтаксические построения, отличные от моих собственных».
Лавкрафт был не единственным писателем, считавшим, что его работы тяготеют к определенному типу, структуре и тону, и что — когда он пытается писать в совершенно отличном ключе — у него иссякает вдохновение, оставляя его в «писательском ступоре». Он объяснял, почему не пишет рассказов с действиями: «По существу я статическая, созерцательная и объективная личность, почти отшельник в обычной жизни, и всегда предпочитаю наблюдать, нежели участвовать. Моя естественная — и единственно искренняя — форма воображения заключается в пассивном свидетельстве — в идее быть неким свободно плавающим глазом, который видит все типы сверхъестественных явлений, но не очень затрагивается ими. По своему складу я не способен разглядеть что-либо интересное в одних лишь движениях и событиях. Что захватывает меня — так это условия, атмосфера, внешний вид и прочее в подобном роде»[513].
Это объясняет, почему в большинстве рассказов Лавкрафта выведены пассивные и слабые герои, над которыми скорее производится действие, нежели действуют они сами, и которые в кризисных ситуациях обычно теряют голову и паникуют. Очевидно, он считал себя антигероем и, как и большинство писателей, вводил кое-что от этой воображаемой личности в свои рассказы. Такое представление о самом себе, хоть и разительно отличающееся от ревущего и пьющего кровь берсерка, каковым он любил воображать себя на третьем десятке, было, возможно, несправедливым по отношению к настоящему Лавкрафту.
В этот период уныния в конце 1931 года Лавкрафт начал рассказ, действие которого происходит во Флориде, но забросил его, чтобы заняться «призрачным авторством». Одной из трудностей при сочинении страшного рассказа о теплой стране, по его словам, являлось то, что для него тепло было таким благотворным, что в тропиках трудно было даже представить какую-либо реальную опасность.
В начале мая 1931 года Лавкрафт вновь отправился на Юг. Там он сопоставил «полукровочный бедлам» Нью-Йорк с южной «…культурой такой глубины и стойкости, что чувствуешь себя среди настоящей нации — как никогда не почувствуешь на индустриализированном, обыностраненном и быстро изменяющемся Севере. Те же самые условия — среди французов — существуют в старинном Квебеке; в Новой Англии же мы их утратили. На недорогом автобусном маршруте можно увидеть, как глубоко старая южная позиция затронула даже мещан — чьи предки, конечно же, проживали в Вирджинии на протяжении трех веков. Здесь есть инстинктивная обходительность и дружелюбие того сорта, что неведомы Северу, и длительные поездки порой разнообразятся словоохотливыми замечаниями — культурными и по замыслу интересными — совершенно незнакомых людей».
Два странствующих музыканта — певец и слепой гитарист — развлекали пассажиров автобуса, которые с удовольствием присоединились к пению без «глупой пуританской замкнутости и псевдодостоинства соответствующих классов янки»[514].
После остановок в Чарлстоне и Саванне, полюбовавшись их старинными достопримечательностями во второй раз, Лавкрафт отправился в Сент-Огастин, где с удовольствием посетил фермы по разведению страусов и аллигаторов и старый испанский форт. После он добрался автобусом до Данедина, в северной части побережья Мексиканского залива, к северу от Сент-Питерсберга, чтобы навестить Вайтхэда. Тепло наполнило его энергией. Он любил климат Флориды, но не проявлял интереса к ее плоским, болотистым ландшафтам и отсутствию старины за пределами Сент-Огастина.
Прежде Лавкрафт никогда особенно не обращал внимания на птиц. Скорее, наоборот — тот факт, что любители птиц склонны ненавидеть кошек, располагал его против них. Единственный раз, когда он не смог ответить в споре, был когда некая любительница птиц из Провиденса выбранила его как союзника кровожадных кошек. Во Флориде, однако, птицы, начиная с пеликанов и заканчивая пернатыми помельче, привели его в восторг.
Ему чрезвычайно понравился Вайтхэд, и он прочитал свои рассказы в местном клубе мальчиков. Вайтхэд одолжил ему белый тропический костюм и настоял, чтобы Лавкрафт взял его с собой при отъезде.
Своевременные чеки за переработку позволили Лавкрафту доехать автобусом и поездом до Ки-Уэста, где он обратил внимание на латиноамериканское влияние — там даже фильмы демонстрировались на испанском. Испанская колониальная архитектура, как и французская, начала его увлекать. «Местные кубинцы, — отметил он, — весьма живописны и отнюдь не такие опустившиеся, как наши итальянцы с Федерал-Хилл».
Лавкрафт не имел ничего против этого «иностранизма», поскольку Ки-Уэст, как и Квебек, был «действительно старым и естественно развившимся городом». В самом деле, он нашел его «очаровательным»[515]. Будь у него деньги, он съездил бы и на Кубу.
Хотя он и купил дешевую соломенную шляпу, он быстро привык ходить без нее — для него это был настоящий разгул непринужденности, поскольку «на севере мужчины моего возраста придерживаются традиционного головного убора». Он наслаждался дрейфом без определенной программы, посмеиваясь над точными планами, разработанными Мортоном для путешествия в Новую Шотландию: «…Потому что я не получил бы и намека на удовольствие от какого-нибудь путешествия, маршрут которого был бы полностью известен заранее. Все возбуждение от путешествия заключается в элементе удивления и неожиданности — как раз и полагающем качество авантюрного освобождения»[516].
Приехав в июле в Нью-Йорк, он заметил, что, хотя прежде у него не было чувства времени, путешествия научили его быть пунктуальным. Его друг Бробст утверждает, что в тридцатых годах Лавкрафт всегда появлялся вовремя[517].
Уилфред Талман, у которого была хорошая работа, имел причуду покупать массу одежды, которая ему затем надоедала, и он ее раздаривал. Он подарил Лавкрафту курортный костюм мышиного цвета, хотя Лавкрафт и колебался, принять ли его, поскольку «на нем рисунок, и поэтому он, возможно, слишком моложавый для старика». В конце концов он взял костюм, но отказался от светло-серого зимнего пальто взамен пальто 1909 года, которое он до сих пор носил. Оно «было таким моложавым, что его вид на мне был бы еще хуже, чем вид моей теперешней археологической реликвии…»[518].
Лавкрафт познакомился с другом Лавмэна, Леонардом Гайнором, работавшим в «Парамаунт Пикчерс» и проявлявшим интерес к его работам. Возможность продажи на экранизацию вряд ли была велика, но Лавкрафт предпочел не рисковать разочарованием от ее осуществления: «…Голые факты говорят, что ничего из моего никогда бы не подошло для его целей. Фильму требуется действие, в то время как моя специализация — атмосфера»[519].
Пятнадцатого июля Лавкрафт отправился в увеселительную поездку на автомобиле в округ Уэстчестер, на которую его пригласил его молодой друг Аллан Б. Грейсон. Машину вела мать Грейсона. В Ардесли они навестили кузину Грейсонов. Лавкрафт писал: «Эта кузина — теперь уже почтенная леди — стала отчасти полузатворницей и чудаковатой особой в результате чрезмерной родительской опеки в юности: у ее отца родилась мысль держать ее в строгом уединении, пока он не сможет найти ей мужа из немецкой знати. Это ему не удалось — и он умер, оставив запуганную и уже непривлекательную дочь в среднем возрасте, неприспособленную к жизни по причине ранней изоляции. После его смерти она быстро вышла замуж за обычного, полудеревенского и не очень-то образованного соседа, женившегося на ее деньгах, — и теперь чета там и живет, пожилая и чудаковатая, среди живописной красоты и архитектурной роскоши. Они не держат слуг, а в огромном доме закрыли все комнаты за исключением трех, проживая как отдыхающие и облачаясь в самые что ни на есть бесформенные и неописуемые одеяния»[520].
Не надо даже напрягаться, вчитываясь между строк, чтобы увидеть, что Лавкрафт осознавал параллели между несчастной леди и собой.
Остаток года Лавкрафт провел в Провиденсе, за исключением коротких поездок в Бостон, Плимут и Хартфорд. В Хартфорде он договорился о работе, за которую получил пятьдесят долларов, по корректуре книги о Дартмутском колледже, издававшейся компанией Ортона. (Это была та самая книга, что изменила его взгляд на колониальные времена.) В остальном же он был поглощен «призрачным авторством» и переработкой, письмами, чтением и прогулками.
Со своими корреспондентами Лавкрафт спорил о науке и религии. Мо он заявил, что бедой викторианской эпохи было то, что все ее лучшие умы ушли в науку, а для искусства никого не осталось — отсюда и превратности викторианского стиля. С католиком Дерлетом касательно религии он был обходителен. Но когда в начале 1931 года с католицизмом заигрывал Фрэнк Лонг, Лавкрафт обрушил на него гром и молнии: «…этот немыслимый и антиобщественный анахронизм, называемый папистской церковью… Папизм поощряет все женоподобное и отвратительное». Хотя в других случаях он и признавал, что в религии есть некая практическая социальная ценность, здесь он заявил: «Я ненавижу и презираю религию», потому что, по его словам, она лжет относительно фундаментальных, научно установленных фактов[521].
Лавкрафт все еще относился с враждебностью к «иностранным влияниям», но, за исключением черных рас (негроидов, австралоидов и меланезийцев), он оставил расовые споры. Теперь он строил свой нативизм на культурных основаниях: «Ни один антрополог с репутацией не настаивает на неизменно передовой эволюции нордической расы по сравнению с эволюцией европеоидной и монголоидной рас. Собственно говоря, легко согласиться с тем, что средиземноморская раса отличается высоким процентом эстетически чувствительных, а семитские группы сильнее в проницательном и точном восприятии. Также может быть, что монголоиды выделяются эстетическими способностями и нормальностью философской приспособляемости».
Эти группы, однако, все еще были обречены на взаимную вражду, ибо: «Те сентименталисты, что пытаются притворяться, будто различные культуры могут понять и полюбить друг друга, способны причинить один лишь вред… В действительности, как показывает Шпенглер, культуры глубоко укоренены, поразительно уникальны и внешне враждебны — их различия непомерно огромнее, нежели это обычно полагается… То, что мы подразумеваем под нордическим „превосходством“ — это лишь следование тем характерным ожиданиям, что естественны и неискоренимы в нас… Мы не называем [итальянцев] низшими, а просто признаем, что они отличны за рамками свободного взаимопонимания и культурной совместимости… И не забывайте, что мы наносим ущерб иностранным группам — точно так же, как и они нам. Китайцы считают наши манеры плохими, наши голоса — хриплыми, наш запах — тошнотворным, а нашу белую кожу и длинные носы — омерзительными словно проказа. Испанцы считают нас пошлыми, грубыми и неуклюжими. Евреи… искренне полагают, что мы дикие, садистские и по-детски лицемерны… Так каков же ответ? Просто держитесь как можно дальше от массы всех этих почти равных и высоко развитых рас. Пускай они изучают друг друга так глубоко, как только смогут, в интересах того интеллектуального осмысления, что содействует пониманию и терпимости. Но не давайте им смешиваться чересчур свободно…»
Эта позиция, хотя все еще и этноцентрическая, все же более искушенная, нежели его ранние ребяческие восхваления нордической или арийской расы, и он уже не объявлял свое низкое мнение о не — англосаксах объективным фактом. Более того, поскольку культуры действительно отличаются обычаями, нравами и моралью, а ксенофобия является едва ли не универсальной человеческой характерной чертой, доводы Лавкрафта отнюдь не лишены основания. Однако, чтобы оправдать свои чувства, он преувеличивал несходства между разными культурами и трудности адаптации и ассимиляции. Он не предвидел воздействия гомогенизирующего эффекта индустриализации и урбанизации на мировые культуры, а также смягчения межэтнической враждебности посредством значительного распространения высшего образования и международных путешествий.
Порой Лавкрафт даже выказывал скептицизм по отношению к этническим стереотипам: «…Поверхностная концепция о различном расовом и национальном наследии часто забавно противоречит реальным фактам». Он отказался от прежней мизантропии: «Если кто-то не придает слишком большого значения людям, то в целом это не означает, что он ненавидит или презирает их. Уверен, я не испытываю подобных чувств»[522].
В политике он говорил о неизбежности какого-либо типа социализма. Вынужденный выбирать между фашизмом и коммунизмом, он предпочел фашизм. Демократия действовала лишь в маленьком масштабе, а в Соединенных Штатах она превратилась в не более чем «мистификацию», прикрытие для плутократии. «Цивилизованные цели», к которым предположительно должно стремиться правительство, есть физическая безопасность, возможность узнать и выразить свое мнение, атмосфера, благоприятствующая искусству и науке, и «чувство нахождения на своем месте». Даже коммунизм был бы приемлем, если бы мог все это обеспечить, но до того времени ему этого не удавалось.
Он добавил: «Многому можно научиться у Советской России, хотя никто не пожелал бы, чтобы система этой страны была полностью… перенята…»[523] Несколькими годами ранее, когда Лавкрафт был все еще политически ультраконсервативным, в таком же взгляде на Советский Союз его убеждал Э. Хоффманн Прайс[524].
Лавкрафт выступал против цензуры. Это вызывало у него трудности, когда он старался взглянуть на фашизм с сочувствием. Он сдался перед переменами, если не смирился с ними:
«Несомненно, перемены в Америке (и, коли на то пошло, где-то в другом месте), проистекающие из механизации, не могут быть одобрены при любом полете оптимистичной фантазии. Все, что можно сказать за них, так это то, что они совершенно неизбежны. Все в современном мире непосредственно и полностью проистекает из открытий практической паровой тяги и крупномасштабного использования электрической энергии, и возможностей для уничтожения открытия, на которое уже раз наткнулись, не существует… В действительности же ни один образ жизни, как установившийся естественным образом, не является много лучшим или худшим, нежели любой другой. То, что мы ненавидим, — просто перемена как таковая. И весьма естественно и разумно, поскольку большая часть интереса к жизни происходит из иллюзий, зависящих от неизменного окружения и преемственности в обычаях и нравах…»
Здесь Лавкрафт предвосхищает теорию Тоффлера о «шоке будущего». Как и обычно, лавкрафтовское «мы» — это просто сам Г. Ф. Лавкрафт. Многие одобряют перемены независимо от «интереса к жизни» или «неизменного окружения и преемственности в обычаях и нравах». Другие предпочитают сочетание стабильности и перемен. Если классифицировать людей согласно их любви или нелюбви к переменам, Лавкрафт окажется в этой шкале на конце «нелюбви», в то время как чудаки, требующие постоянных перемен ради самих же перемен, выстроятся на ее противоположном конце.
По отношению к своему сочинительству Лавкрафт чувствовал вину даже еще больше. Он стыдился большинства из того, что написал на третьем десятке. Он хотел бы писать реалистичную прозу ради денег, но не мог. Рассказы с действием были популярны, но не были настоящим искусством, поэтому и журналы вроде «Аргоси» никогда не смогли бы «стать рынком для меня». Он считал себя слишком старым, чтобы стать таким же разносторонним, как Дерлет. В действительности же Лавкрафт мог писать превосходные приключенческие повести с действием, но он убедил себя, что все подобные произведения суть «дешевый и низкопробный хлам» и что единственная литература, относящаяся к какому-либо настоящему «искусству», зависит от атмосферы.
Он все еще проповедовал лишенный юмора, «искусство-ради-искусства» взгляд на литературу: «помнить о читателе — совершенно фатально» для истинного искусства. «Искусство требует, чтобы автор писал о том, что находится в его душе, не больше и не меньше». И: «…все эксцентричное по существу безвкусно, притворно и крайне противоположно подлинно сверхъестественному».
Дерлет посоветовал Дж. Вернону Ши, молодому корреспонденту, приобрести сексуальный опыт, чтобы оживить свое сочинительство. Лавкрафт же уверял Ши, что, напротив, для писательства подобный опыт не требуется. «В самом деле, я не вижу какой-либо разницы между работами, что я написал до свадьбы, и теми, что написал за супружеский период…» Возможно, это говорит больше о браке Лавкрафта, нежели о ремесле литератора.
Однако Лавкрафт тщательно различал свое отношение к сексу в жизни и в литературе: «Я отношусь с отвращением ко всем сексуальным ненормальностям в самой жизни»[525], но его отнюдь не возмущало их реалистичное изображение в искусстве. Это действительно было переменой с тех дней, когда он критиковал Кука за публикацию того рассказа о натурщице.
Лавкрафт интересовался акцентами и диалектами. Он годами обсуждал их региональные разновидности в письмах мисс Толдридж и Ши. Но его знания оставались поверхностными. Очевидно, он никогда не читал доступных тогда хороших книг по фонетике английского языка — таких как Джона С. Кеньона и Джорджа Ф. Крэппа. Так, он неверно называл общепринятое американское конечное и предконсонантное «г» (как в слове «farmer») «вибрирующим „г“». Он выражал распространенную ошибку, что ораторы с пролетарским Нью-йоркским диалектом переставляют звуки «ег» и «oi», произнося «Ernest Boyd» («Эрнст Бойд») как «Oinest Bird» («Ойнст Берд»)[526]. (В действительности они имели склонность использовать в обоих словах единый промежуточный звук, между «oi» и «еr».)
В 1925 году Райт отверг рассказ Лавкрафта «В склепе» как слишком страшный. Летом 1931 года Дерлет убедил Лавкрафта позволить ему перепечатать этот рассказ, рукопись которого совсем истрепалась. Лавкрафт, поблагодарив Дерлета, заметил, что, поскольку от рассказа отказались уже три редактора, «я сомневаюсь, что будет много проку от того, чтобы снова послать его Райту, — ненавижу опошление, заключающееся в постоянной мелочной торговле»[527]. Дерлет, однако, все равно отослал «В склепе» Райту. В октябре тот купил его за пятьдесят пять долларов.
Продажа ободрила Лавкрафта на написание нового рассказа. В качестве эксперимента он начал его в стиле, совершенно отличном от своего обычного.
Он начинал три раза, но каждый раз увязал в трудностях. В ноябре он забросил эксперименты и написал рассказ в своем обычном стиле. Он был назван «Тень над Иннсмутом», и его объем достиг двадцати шести тысяч слов. Сочетающий элементы нескольких предыдущих работ, он не является лучшим лавкрафтовским произведением, но все же — несмотря на промах Лавкрафта с размещением кульминации в его середине — это достойный и возбуждающий рассказ, основной в Мифе Ктулху.
Рассказчик — студент колледжа, который, совершенно в лавкрафтовском духе, отмечает «свое совершеннолетие поездкой по Новой Англии — осмотром достопримечательностей и старины, а также генеалогическими исследованиями, — запланировав добраться прямо из древнего Ньюберипорта до Аркхэма, откуда произошла семья моей матери. У меня не было автомобиля, и я путешествовал поездом, трамваем и автобусом, всегда выбирая самый дешевый из возможных маршрутов»[528].
Экономия заводит его в ветшающий порт Иннсмут, о котором ходят зловещие слухи. Иннсмутцы ведут свой род от капитана Марша, который в сороковых годах девятнадцатого века привез с острова в южных морях странную жену. Они обладают рыбоподобной «иннсмутской внешностью», характеризующейся покатым лбом, срезанным подбородком, выпученными глазами и чешуйчатой кожей.
Рассказчик останавливается в замызганной гостинице «Гилман Хаус» и находит одного из немногих местных жителей, не относящегося к Ним. Это девяностолетний пьяница, который после потчевания виски рассказывает легенду об Оубеде Марше.
Бесстрашный капитан, судя по всему, обнаружил некий остров, жители которого получают рыбу и золото в обмен на человеческие жертвоприношения расе водных человекообразных существ, любимцев Ктулху. Жители моря скрестились с островитянами. Их отпрыски начинают жизнь совсем как люди, но затем приобретают рыбоподобную внешность морских жителей. Со временем они возвращаются в море, где живут уже вечность. Жена Марша была одним из этих гибридов.
Рассказчик вызывает подозрения у местных жителей, и они пытаются ворваться в его комнату в гостинице. Он вылезает из окна, и далее на протяжении нескольких страниц следует искусное повествование о бегстве и погоне, вопреки убеждению Лавкрафта в своей неспособности писать о действиях. Рассказчику удается сбежать — хотя, будучи лавкрафтовским героем, при виде чего-то ужасающего он падает в обморок подобно героине викторианского романа. Но затем, в процессе своих генеалогических исследований, он узнает, что тоже является Маршем…
Сам Лавкрафт был низкого мнения о рассказе: «Я не думаю, что многого добился этим экспериментом. Результат, объемом в шестьдесят восемь страниц, имеет все те же недостатки, о которых я сокрушаюсь, — особенно в отношении стиля, куда вопреки всем предосторожностям прокрались избитые фразы. Обращение к любому другому стилю было подобно работе на иностранном языке — поэтому я остался ни с чем… Нет — я не намерен предлагать „Тень над Иннсмутом“ для публикации, потому что у него нет никаких шансов на принятие. Возможно, я буду использовать его в качестве карьера для разработки»[529].
Дерлет вызвался напечатать рассказ, а когда его предложение было отклонено, раздразнил Лавкрафта так, что тот напечатал его сам. Он отослал Дерлету машинописную копию, назвав рассказ «моя собственная многословная и сомнительная лебединая песня… нечто вроде величественного финала моего нынешнего прозаичного периода».
Дерлет убеждал Лавкрафта попытать удачи в «Виэрд Тэйлз», но некоторые другие корреспонденты Лавкрафта выступили с критикой. Это его так обескуражило, что он доработал рассказ, стеная при этом: «Что касается моего сочинительства, то я полагаю, что завязал навсегда. Неблагоприятные отзывы о моей недавней работе разрушили мою веру в него, и я не считаю себя способным изложить на бумаге то, что действительно хочу выразить»[530].
Он говорил: «Мне едва ли не смешно размышлять о том, что когда-то я считал себя близким к тому, чтобы научиться писать рассказы!» Он «практически отказался от профессиональной арены», ибо: «Определенно вероятно, что я исписался…» Теперь он писал десятицентовым механическим карандашом, потому что из-за перьев уставала рука, а «один лишь вид пишущей машинки приводит меня в оцепенение». «Она не только иссушает все источники мысли и воображения, но еще и заставляет меня сильно нервничать и вызывает головную боль…»[531]
Чтобы писать вновь, ему необходимо было «выбросить из головы весь омерзительный образ лавочников и торговцев». «Единственное, что заставляет меня писать, это полная свобода от всех ограничений и всех мыслей о каких-либо критических нормах или читателях, кроме меня самого».
Он был «всегда слишком близок к нервному истощению, чтобы быть кем-то другим, кроме как заторможенным из-за опыта неоднократных отказов»[532]. Когда Дерлет убеждал его встряхнуться и не волноваться из-за нескольких отказов, Лавкрафт печально ответил: «Что касается моего нынешнего отношения к сочинительству и предложениям — я понимаю, почему вы считаете мою антиотказную политику невыносимо глупой и излишне недальновидной, и я не готов выдвинуть какого-либо оправдания кроме того простого факта, что частые отказы действительно определенным образом влияют на мою психологию — разумно или нет — и что их воздействие вызывает у меня некий литературный столбняк, который совершенно препятствует моим дальнейшим художественным сочинениям вопреки всем напряженнейшим усилиям. Я был бы последним, кто говорил бы, что они и должны приводить к подобному результату или что они воздействовали бы — даже в незначительной степени — на психологию, прочную и уравновешенную на сто процентов. Но, к несчастью, моя нервная уравновешенность всегда была довольно неопределенной величины, а теперь она и вовсе в одной из своих самых измученных фаз… Я чувствую себя страшно неблагодарным, что не пользуюсь вашими великодушными ободрением и предложениями, и едва ли смог бы винить вас, если бы вы умыли руки, отказавшись от старика как от совсем безнадежного дела, — и все-таки я уверен, что вы понимаете, как высоко я ценю ваш интерес и сотрудничество, и насколько сожалею, что представляюсь упрямым, глупым и жертвой капризов впадения в детство».
Август Дерлет был молодым человеком огромной энергии и относился как раз к тому типу «прочного и уравновешенного на сто процентов», о котором говорил Лавкрафт. Он завидовал этим качествам Дерлета: «Должно быть, здорово быть суперменом — но сжальтесь над простыми смертными!»[533]
В действительности же, по сравнению с разочарованиями, которые переносят большинство писателей, отказы, полученные Лавкрафтом, были такими малочисленными, что их можно было бы назвать смехотворными, не описывай мы трагическую ситуацию. Он, бывало, сдавался после одной или двух безуспешных попыток. (Современный писатель продает свои произведения лишь после дюжины или даже больше отказов.)
Лавкрафт страдал вовсе не от «капризов впадения в детство», но от принуждений и запретов, наложенных на него в настоящем детстве, — от многих из которых он так и не избавился. Таким образом, когда его писательская техника была на самом пике, а идеи поразительно оригинальными, как и всегда, его специфическая психология — ничтожное самомнение, антикоммерциализм и «профессиональный дилетантизм» — пресекли тот успех, которого он мог бы достичь.
Несмотря на отчаяние самоосмысления, в январе 1932 года Лавкрафт все-таки написал еще один рассказ — повесть в пятнадцать тысяч слов под названием «Сны в ведьмовском доме». Возможно, идею для нее подсказал «Дом чудес» со стенами и полом, построенными под необычными углами, который Лавкрафт и Соня посетили на Кони-Айленд[534] девятью годами раньше.
Уолтер Гилман, студент Мискатоникского университета, снимает комнату в старинном доме Аркхэма. Некогда в нем укрывалась Кезия Мейсон, сбежавшая из Салема во время охоты на ведьм в 1692 году. Гилман живет в комнате Кезии, отличающейся необычными углами. Он изучает неевклидово исчисление и квантовую физику, а также интересуется «Некрономиконом» и другими оккультными трудами в надежде найти формулы, дающие доступ к неизвестным измерениям.
Склонные к буквальности критики возражали, что такой вещи, как «неевклидово исчисление», не существует. Естественно, не существует, поскольку Евклид блистал почти за две тысячи лет до изобретения исчисления Ньютоном и Лейбницем. Лавкрафт, я уверен, знал об этом и просто использовал данный термин, как научные фантасты часто применяют псевдонаучные термины, дабы «придать художественное правдоподобие повествованию, в противном случае бесцветному и неубедительному».