ЕРЕВАН — ВИДЕНИЕ

ЕРЕВАН — ВИДЕНИЕ

Слово «детство» рождает в каждом из нас четкий ряд ассоциаций, калейдоскоп простых образов, расцвеченных воображением ребенка, ставшего взрослым. Это вроде игрушки из далеких времен, той самой трубочки, которую мы иногда приставляем к глазу и осторожно начинаем вертеть, и цветные стеклышки каждый раз складываются в новые и новые узоры.

Мое детство — звук скрипки за стеной: я засыпаю, а в столовой папа вечером занимается… Днем скрипка становится фоном всех детских игр. Сейчас, когда прошло столько лет, муж часто удивляется моей способности заснуть в гостиничном номере, в то время как он играет в метре от меня. Отвечаю, что благодаря ему я снова и снова «впадаю в детство».

Еще детство — это елка, Новый год и следующий за ним день моего рождения. Елку наряжали всегда вместе — папа, мама и я. Осторожно вынимать из картонной коробки завернутые в газетную бумагу елочные игрушки — любимый ритуал моего детства. Когда мне было года три, папа смастерил Деда Мороза из старой куклы. Это был уникальный Дед Мороз — ватная борода на юном девичьем кареглазом лице. Я и теперь каждый Новый год кидаюсь наряжать елку сама, часто лишая своих детей этого удовольствия.

День своего рождения я не в силах отмечать уже много лет, с 1986 года. Так случилось, что папа умер накануне, и хоронили его именно в этот день, хотя тогда об этом совпадении никто не подумал.

Мое детство — это Армения, мой розовый город — Ереван, о котором не могу говорить спокойно, внутри что-то сжимается и шевелится, как маленький звереныш. Совсем не потому, что это какой-то особенный город, просто он некая квинтэссенция детства. Чудо, к которому все в Ереване привыкли, библейская гора Арарат. Ее видно из любой точки, она постоянно меняет облик, оставаясь при этом горделиво, девственно белой. Гора — женского рода, существо мягкое, теплое. Арарат — имя, в котором средоточие мужества, силы и гордости. В этом сочетании — весь армянский характер. Существует легенда, что Ноев ковчег вынесло на вершину этой горы, и когда вода всемирного потопа стала отступать, голубь принес ветку оливкового дерева и вдали показалась суша, Ной вскрикнул: «Еревац!» — что в переводе с армянского означает: «Виднеется, показалась земля!» Отсюда и название Ереван — «видение». И, невзирая на вынужденную разлуку Армении с Араратом (после заключения Брестского мира в 1919 году граница между Арменией и Турцией прошла по реке Аракс, а эта «подлая» река как раз огибает подножье Арарата со стороны нынешней Армении), ни один армянин не может отделаться от видения этой горы на самой глубине зрачков, как ни один турок не проникнется к ней нашей нежностью. Недавно мне рассказали, что с обратной стороны, с турецкой, Арарат вовсе не впечатляет, что там какие-то рвы и хребты, полностью ломающие его нерукотворную идеальную форму. Может, и так, как знать. Важно другое. У каждого человека есть корни, и чем дольше несемся мы по жизни, тем эти корни глубже и основательнее притягивают нас, как будто заставляя оглядываться назад.

Мое детство, как и вся жизнь, — это мама. Наверное, сложнее всего писать о маме. Меня восхищают люди, у которых это получается — написать о матери легко, точно, небанально.

Мама всегда была необыкновенно красива. Помню, в детстве я смотрела с родителями фильм Клода Лелюша «Мужчина и женщина». Конечно, я тогда ничего в нем не поняла, но до сих пор обожаю этот фильм: мама была очень похожа на игравшую в нем Анук Эме. Мама для меня загадка. Я до сих пор не всегда ее понимаю. Может быть, потому, что я — типичная папина дочка, похожая на него во всем? Она — «другое дерево», как в стихотворении Жака Превера.

Мама — удивительно цельный человек. Для нее не существует полутонов, только черное и белое. Она оценивает людей так: либо — «потрясающий человек», либо — «негодяй». Она всегда ставит очень высокую планку в общении, поэтому у нее мало друзей. Я же чаще иду на компромиссы, но в конечном итоге права оказывается она. С самого раннего возраста мне страшнее всего было ее огорчить, разочаровать. И так до сих пор. Я не встречала женщин, равных ей по верности и вере: они с отцом прожили без малого двадцать пять лет, в пятьдесят она осталась одна. Жизнь женщины для нее закончилась. Объясняет она это невозмутимо просто:

— Как я вообще могла соединить свою судьбу с кем-то, даже посмотреть на кого-то после папы? Второго такого нет и не будет. Всё.

Между родителями все двадцать пять лет было полнейшее взаимопонимание. Ни конфликтов, ни ссор. Главной в семье всегда была папина работа и все, что с ней связано: гастроли, концерты, репетиции. Мама с первых дней создания оркестра работала в нем как пианистка и первая в Армении села за клавесин. Друг с другом они общались, постоянно воркуя: Джана-Джана, Аинька (ласковый вариант маминого имени — Аида) — Заринька… И так всегда.

До сих пор она живет, скучая по нему, окруженная его портретами, читая его письма. Живет нашей жизнью, полностью уйдя в воспитание внучек, в мои заботы. Помогает Володе в наведении порядка в вечном нотном завале, каждый раз предупреждая, что делает это в последний раз! И все же — живет своей одинокой жизнью вдовы. И никакие мои усилия не смогли за эти шестнадцать лет приглушить ее вдовью тоску.

Они с папой в последние годы пристрастились к раскладыванию пасьянса. Теперь мама каждый вечер часами раскладывает один и тот же пасьянс. Она называет это «мое снотворное». Я смотрю на нее и часто хочу сильно-сильно ее обнять, но почему-то смущаюсь. Она — властная и беззащитная одновременно. Я не увидела своего отца стареющим — только поседевшим. Мама же в своем возрасте остается красавицей, не стремясь казаться моложе, а подчас и накидывая себе пару-тройку лет: «Мне уже семьдесят!» (Хотя до этого еще далеко.) Такое кокетство «наоборот»!

Моего отца нет уже шестнадцать лет. Я все время говорю с ним и все время ловлю его реакции, его движения, его привычки в себе. И вздрагиваю. Иногда мне кажется, что я — это он. Глупо, наверное. Но неизлечимо. Папа был человеком, способным дать ответ на любой вопрос. Понять все. Блестящий скрипач, чуть было не ставший радиоинженером, всю жизнь проповедовавший идеальный порядок и дисциплину. Когда его не стало, я вдруг поразилась — насколько мир человека в его отсутствии говорит о нем. После папы осталась его библиотека: черные стеллажи, книги, бесчисленное количество нот, в ящиках в идеальном порядке карандаши, ручки, ластики, записные книжки, струны, дирижерские палочки, еще небольшая коллекция трубок. Отец много курил, всю жизнь, в какое-то время, стараясь бросить, перешел на трубку. А еще на застекленном балконе, переоборудованном им под столярную мастерскую, стоял огромный старинный шкаф, в котором в маленьких коробочках и деревянных ящиках хранились шурупы, сверла, гвозди и всякая металлическая мелочь, способная когда-нибудь сгодиться: в редкое свободное время папа мастерил мебель. Многие годы, до самого окончания школы, я работала за столом, сделанным «от» и «до» его руками. Плотничал он так ловко, что практически ни разу не поранил рук, орудуя электропилой, молотком, дрелью. Но, конечно, его миром были концерты. С детства папин концерт являлся главным событием моей жизни. Бабушка учила меня, что надо зажимать кулачки, пока папа на сцене. (Так я до сих пор и сижу на концертах теперь уже моего мужа — с зажатыми кулачками.) Стремительной походкой, высокий, стройный, со смоляной бородкой и длинными волосами, папа выходил на сцену. Он был очень красивым мужчиной. Бороду отрастил, когда мне было шесть лет, став сразу похожим на героев картин Эль Греко.

В Ереване в те годы Зарэ Саакянц был очень популярен. Девчонкой я с гордостью произносила где надо и не надо: «Я — дочь Зарэ Саакянца». (Позже, когда я уже начала сниматься в кино, папа шутя говорил: «Скоро про меня станут вспоминать только в связи с тем, что я — отец Сатеник Саакянц».) Папа был моим самым большим другом, моей точкой отсчета, моей охранной грамотой. Лежа в больнице в последний месяц перед смертью, он как-то сказал:

— Мои инфаркты — это бомбы замедленного действия, я так и не смог оправиться от предательства.

Отец учился в Москве у Ю. И. Янкелевича, начинал работать в Камерном оркестре знаменитого тогда Баршая, но впоследствии вернулся в Ереван. Созданный им в 1962 году, в год моего рождения, первый в Армении Камерный оркестр был его главным и любимым детищем. Я, будучи единственной дочерью, подчас ощущала себя «вторым ребенком». Первым был оркестр. Спустя тринадцать лет в его оркестре начался раскол, и отец не мог ничего сделать потому, что, будучи человеком очень мягким, не умел обращаться с людьми, как они порой того заслуживали. Когда на одном из собраний ему бросили в лицо:

— Мы подняли тебя на небеса, ты сделал себе имя и карьеру благодаря нам, он положил на пульт дирижерскую палочку:

— Оставайтесь там, где вы есть, я спускаюсь на землю.

Они с мамой ушли из оркестра, которому отдали все свои силы, молодость, талант. Для меня, четырнадцатилетней, это было равносильно катастрофе. Отец до последнего дня работал: преподавал в консерватории, создал свой квартет, даже стал играть на альте. Но я понимала, что внутренне он сломлен. Во время его последнего концерта за месяц до смерти он неважно себя чувствовал. Зайдя к нему в антракте, я застала его в одиночестве, с вечной сигаретой.

— Пап, как ты себя чувствуешь?

— Хорошо, правда хорошо — сцена лечит! — сказал он мне.

Когда я решила не поступать в консерваторию в Ереване, а ехать в Москву и пробоваться в театральный институт, отец меня сразу поддержал:

— Нельзя вариться в собственном соку, пусть попробует свои силы, не получится — вернется.

Мама тогда подчинилась, хотя я только теперь понимаю, чего ей это стоило отпустить единственную дочь в Москву.

Первое боевое крещение: папа привел меня к Ростиславу Яновичу Плятту, знакомому каких-то наших знакомых. Плятт, полулежа на диване, выслушал мои бесконечные стихи, отрывки и басни, и произнес решающую для меня тогда фразу неторопливым, глубоким голосом: «Бросать музыку, конечно, подло, но вам стоит попробовать, у вас может получиться!» Потом он посоветовал подготовиться получше и познакомил меня с замечательными артистами Театра имени Моссовета Владимиром Гордеевым и Людмилой Шапошниковой. Плятт считал, что В. Гордеев обладает талантом снайпера в подготовке молодых актеров, — он не ошибался. Гордеев и Шапошникова стали чем-то вроде моих московских родителей на первых порах. Она — потрясающая русская актриса, он — никому не известный гениальный педагог, и оба — истинные служители театра. Так я оказалась в ГИТИСе в 1979 году на курсе И. М. Туманова.

Со второго курса меня постоянно приглашали сниматься в кино на «Арменфильме», и хотя в институте на студентов, снимавшихся в кино, тогда смотрели косо и в основном это запрещалось, я всякий раз умудрялась совмещать занятия со съемками. Считалось, что священный процесс обучения нельзя мешать с вульгарным процессом кинопроизводства. Руководитель нашего курса Иосиф Михайлович Туманов отпустил меня на съемки первого моего фильма, где у меня была главная роль — случай совершенно беспрецедентный. Но этому предшествовала почти драматическая история.

Съемки начались летом, должны были завершиться в сентябре, а потом растянулись до конца декабря. В Москву приехал помощник режиссера, меня вызвали в деканат, Туманов грозно посмотрел и сказал:

— Берите академический отпуск. Вы приехали учиться, а не становиться киноартисткой. Вы пропускаете мастерство, поэтому уходите на следующий курс, к Ремезу.

Я ответила — чего мне потом не простили:

— Я поступала, Иосиф Михайлович, к вам на курс, чтобы учиться у вас. Я не хочу уходить из института, но платить неустойку киностудии тоже не могу.

Тогда Туманов взял календарь, обвел кружочками числа, в которые я должна быть на занятиях в институте (получалось через день, без выходных, но в советское время можно было спокойно сниматься в субботу-воскресенье), со словами:

— Если пропустишь хоть одно занятие по мастерству, считай, что ты отчислена.

В результате я летала только поздними вечерними рейсами в Ереван и Баку. Если бы получилась картина, подобная феллиниевской «Дороге», об этом можно было бы говорить с гордостью. Но поскольку картина получилась нулевой, гордиться особо нечем. Хотя для меня, восемнадцатилетней, это был важный этап становления.

Для меня не существовало ничего, кроме моей профессии. Никаких других чувств и интересов в жизни не было. Стиснув зубы, я сама себе доказывала, что я могу то, чего не могут другие, — и возникал тот кураж, которого мне не хватает сегодня. И мне везло. Мои самолеты ни разу не опоздали; даже когда были переполненные рейсы, я умудрялась выскакивать к пилотам на взлетную полосу, меня знали все экипажи армянских рейсов, брали в кабину, поили чаем. Я до сих пор храню подаренные карты полетов. Все летчики мечтали увидеть наконец эту картину. Я налетала тысячи километров, совершенно не уставая, и ощущала себя очень счастливым человеком. Прилетала в Москву семичасовым самолетом, добиралась до тети на Юго-Запад, вставала под душ в спящей квартире, выпивала крепчайший чай и мчалась в ГИТИС на метро. Думаю, что после съемок Туманов меня зауважал, потому что стал — единственную — называть по имени — Сато — и на «ты». И прибавлял «детка». (Обычно всех студентов Иосиф Михайлович называл исключительно по фамилии и на «вы».) После смерти Туманова за это мне досталось крепко, поскольку я значилась у него в любимчиках. Тогда-то я и ушла с курса в академический отпуск. Это совпало со съемками фильма «Ануш». Позже, вернувшись, я восстановилась, повторив третий курс, так что училась фактически лишний год.

Забавно сейчас вспоминать, но «главным» событием в моей коротенькой творческой биографии, конечно же, был этот фильм-опера по одноименной поэме классика армянской литературы Ованеса Туманяна. Для фильма пришлось выучить наизусть всю оперную партию. Помогло мое музыкальное образование.

Для любого армянина Ануш — это святое, своеобразное национальное достояние. Легенда о любви, наши армянские Ромео и Джульетта. Со стороны сюжет кажется наивным — как можно устроить эдакую драму на пустом месте? Но образ Ануш, единственной ГЕРОИНИ в национальной литературе, стал, как сейчас принято говорить, брэндом (причем это продолжается не одно десятилетие): силуэт девушки с длинными косами и кувшином на плече прочно утвердился на этикетках марочных вин, конфетных коробках, сувенирах, поздравительных открытках. Арии из «Ануш» народ распевает на свадьбах и похоронах даже в глухих горных деревнях.

Представьте, каково в двадцать лет стать экранным символом маленького народа? По правде сказать, я ничего сверхъестественного не испытывала. По окончании съемок меня угнетали три вещи: душевная пустота (чувство, что я выложилась полностью, что в фильме ничего не изменить и что это больше никогда не повторится), оглушающий шум горного водопада, на фоне которого снимали весь финальный эпизод (этот постоянный грохот падающей воды еще долго преследовал меня, как слуховая галлюцинация), и то, что на меня посыпались предложения ролей, похожих как две капли воды на девушку с косами и со слезами на глазах.

Счастье, что случилось это в 1981–1982 годах, папа успел увидеть при жизни мое имя на афишах и мое лицо на огромных экранах. Как же он был счастлив, как гордился! Сегодня, двадцать лет спустя, несмотря на все несовершенство этого фильма, на всю наивность режиссуры, могу сказать, что было в нем много побед. Главная победа — удалось после многих часов, проведенных перед зеркалом в сопровождении магнитофона, добиться абсолютно точного синхрона с певицей, гениальной армянской колоратурой Гоар Гаспарян. На экране полное впечатление, что я пою сама! Спасибо музыкальным генам и всему, что в меня с детства впихивали, водя в оперу и на концерты! Так что на долгие-долгие годы для всех моих соотечественников я была просто Ануш.

Не так давно со мной произошел забавный эпизод. В Париж приехал молодой армянский оркестр, нас с мамой пригласили на концерт. После концерта, оказавшись в окружении музыкантов, я столкнулась взглядом с одним из скрипачей — высоким мужчиной с красивой бородой. Он, несколько смущаясь, спросил:

— Ведь это вы Ануш?

Задрав кверху голову, приятно удивленная, состроив глазки, я ответила:

— Да.

— Мне так нравился фильм, каждый раз в конце, когда вы умирали, я сильно плакал, а мама меня успокаивала, объясняла, что это кино, но я все плакал и плакал. Мне было лет семь-восемь.

Можете представить, что стало с моей улыбкой! В голове прокрутился назад счетчик лет. Я впервые поняла все про возраст и время. И то, что с тех памятных съемок выросло целое поколение, хоть мне и кажется, что это было вчера!

Сейчас, оглядываясь назад, я счастлива, что удалось тогда посниматься: профессию в кино осваиваешь иначе, но не менее продуктивно, чем сидя в аудитории вуза в ожидании, что до тебя наконец дойдет очередь. Одним словом, съемки, кино научили меня не меньше, чем ГИТИС, а в плане проверки своих сил и формирования характера даже больше. Здорово, что пришлось совмещать «учение» с «боем». Тем более что студент не виноват, если на курсе наряду с совершенно потрясающими педагогами работают профнепригодные люди — к сожалению, это бывает, а ведь от них в дальнейшем зависит профессиональное будущее. Ведь педагоги тоже могут калечить, об этом не всегда удобно говорить, но, увы, это правда. В годы моего студенчества в ГИТИСе преподавали такие мастера, как Кнебель, Гончаров, Касаткина, Колосов, спектакли ставили Фоменко, Эфрос, Гинкас. Но были и другие, о которых даже вспоминать не хочется. А вообще институтские годы — это было прекрасное и трудное время надежд, мечтаний, самоутверждения. Как сказала Вирджиния Вульф: «Жизнь — это сон. Нас убивает пробуждение». Окончание института запомнилось мне ощущением такого пробуждения: я столкнулась с реальным цинизмом.

В мою жизнь ворвался Володя, уже тогда известный, блестящий музыкант. Мне был двадцать один год, и я поняла, что это — судьба. Все внешние атрибуты его славы не имели для меня тогда никакого значения, а скорее создавали сложности и проблемы. Жил он в то время с дамой, довольно известной в музыкальных кругах, старше его. Никогда не был на ней женат. Ушел сразу, познакомившись со мной. Угрызений совести я не испытывала, поскольку ничьей семьи не разбивала и ничьих детей не лишала отца. Но скандал на Москве разразился и стал расти, как пожар. Результат: на последнем выпускном курсе меня лишили вдруг всего — в дипломных спектаклях у меня вдруг не оказалось ролей. Ни одной! Казалось бы, какая связь? Когда я обратилась с просьбой ввести меня на какую-либо роль, хоть во второй состав, руководитель курса О. Я. Ремез, Царство ему Небесное, ехидно сказал:

— Саакянц, зачем вам роли? Роли нужны студенткам, которым необходимо показаться режиссерам, поступить в театр, а вас Спиваков по одному звонку устроит куда угодно!

Как говорят в Англии: «No comments!»

Выходило, что в течение четырех лет у меня не было продыха от работы на курсе, а тут вдруг я оказалась вроде прокаженной. У одной меня на выпуске не было ни-че-го! В результате мне все-таки дали роль, видимо, для очистки совести. Кама Гинкас ставил володинскую «Блондинку». В первом составе Блондинку блестяще играла Ира Розанова — высокая светловолосая красавица, во втором — маленькая брюнетка Таня Аугшкап. У меня в спектакле была роль последняя по списку — старая подслеповатая женщина. Самый короткий эпизод пьесы. Текст роли (всей!): «Читай-читай! Читай дальше!» Этими четырьмя словами я должна была, видимо, показать все то мастерство, которому меня учили за государственные деньги в течение пяти лет! Гинкас меня, кажется, понял и развил роль: моя героиня периодически появлялась в течение всего спектакля, молча бродя по сцене, олицетворяя собой то память, то совесть, то благородство, в общем, неся зрителю букет вечных ценностей и иллюстрируя немой укор.

Еще меня заняли в одном спектакле в качестве осветителя, а в «Борисе Годунове» Фоменко поставили на гардероб. От последнего я просто самоустранилась. Мне устроили разнос при всем курсе, на что я, обнаглев, ответила, что, во-первых, мечтала у Петра Наумовича играть хотя бы в массовке и «безмолвствовать», как весь остальной курс, во-вторых, что история про театр, начинающийся с вешалки, меня не трогает и что, в третьих, я не могу нести материальную ответственность за шарфы и шапки почтенной публики, а в последних, что если в знаменитом ГИТИСе за пять лет меня смогли обучить только на гардеробщика, то либо надо отчислить меня за профнепригодность, либо…

Но в общем-то профессионально я тогда была защищена: в Ереване меня ждали театр, киностудия — было ясно, что в Москве мне оставаться не надо, да и не хотелось. Судьба же распорядилась иначе. Она приняла очертания скрипки, ее голоса, знакомого с детства, а потом и черты пухленькой, курчавой сладкой моей дочурки — Кати. Недавние страсти по ГИТИСу показались мне чепухой в сравнении с этим. А потом, вначале незаметно, далее все более осознанно я стала отходить от своей профессии, сдавать позиции. А может, профессия стала отторгать меня. Наверное, у меня не хватало характера, упорства и таланта держать взятую высоту, двигаться дальше, доказывая себе и окружающим, что я сама по себе чего-то стою, а не только являюсь женой известного человека и поэтому могу выходить на сцену. Ведь сцена — одна из самых опасных вершин, ты на ней голый, без страховки, без лонжей. Однажды сойдя, восстанавливать форму, впрыгивать в бегущий поезд уже страшно, не хватает куража. При этом я ни о чем не жалею, потому что верю в судьбу и знаю, что пусть короткое время, но все-таки была актрисой. Правда, долго не могла ходить в театр: когда со сцены тянуло запахом грима вперемежку с пылью и гас свет, у меня, как у лошади на манеже, начинало щипать в носу. Теперь это прошло. Недавно Людмила Касаткина подарила мне свою фотографию с надписью «Гитисяночке Сати». Как окрылило меня это слово — гитисяночка!