«Черного кобеля не отмоешь до бела»
«Черного кобеля не отмоешь до бела»
Еще в самом начале работы в мастерской первого лагпункта однажды наш взор поразил великолепный всадник, из старого ушедшего мира… Казалось, что ожил статный, стройный, мужественный, красивый гвардейский офицер Его Императорского Величества. Выправка и манеры были безупречны, голос обаятелен; посадка головы напоминала русского былинного молодца, волосы темно-русые, усы ловко подбриты, глаза синие, как вода в Черном море. Погода благоприятствовала: мы находились во время перерыва не в помещении и видели, как он пружинно соскочил с седла, привязал лошадь, оправил гимнастерку защитного цвета и, постукивая стеком по голенищу сапога, прошел в зону. Он доброжелательно поздоровался с нами, обдав волной здоровой ухоженной мужественности и силы, и спросил, где начальник.
Гвардейский офицер и былинный герой оказался эстонским коммунистом, членом центрального комитета партии, хотя был из коренных русских жителей. Инженер по профессии, Борис Рождественский был к тому же поэтом, знатоком семи языков, мастером на все руки. Если бы его родители остались жить по соседству от Ленинграда, то за одну только внешность и манеры его давно бы посадили, но в сотне километров от границы, в добившейся самостоятельности Эстонии, он и подобные «рябчики» изнывали от желания воссоединиться с Советским Союзом и строить коммунизм. Их слепота, неосведомленность, отбрасывание верной информации, как происков реакции, привели к тому, что в 1938 году, в разгар террора, который на этот раз в основном был направлен против коммунистов, он с женой (той же породы людей) перешли кордон, чтобы немедленно реализовать свои, как им казалось, высокие цели. Конечно, их с ходу посадили и дали срок три года, но, кажется, все же не за шпионаж, а за незаконный переход рубежей. Освободился он до начала войны, поэтому в «пересидчики» не попал и работал в техническом отделе управления. Иногда он с заказами приезжал в мастерскую и имел с нами дело. Знакомство наше перешло в дружбу, когда мы повстречались в этапе на Воркуту. Его привлекли тоже по делу двадцати восьми. Он никакого отношения не имел к этой истории, но жена высокопоставленного чина безумно в него влюбилась, даже бросила своего мужа, и тот рад был с ними рассчитаться. Надо сказать, что женщина, к своей чести, невзирая на угрозы и опасность своего положения, не вернулась к супругу и не переставала поддерживать Бориса в тюрьме, так что, получив те же десять лет, он, по крайней мере, не голодал.
Борис писал стихи на эстонском, английском, русском и был превосходным рассказчиком. Он украсил наши этапные будни. Все бредни и давно протухшие коммунистические идеалы слезли с него, как старая негодная шерсть во время линьки. Подобно солженицынскому персонажу Яконову, для которого мировая политика была родом шахмат, Борис относился теперь к жизни, как к игре в хоккей, взяв на себя роль судьи. Он не намерен был участвовать в свалке, полученного с него хватало, он предпочитал писать стихи… Я уверен, что кроме лжи, совершенно необходимой в этой системе, он себя ничем не замарал, и не мне его судить. Но пример этого прекрасного человека показывает, что даже самое идеальное служение коммунистической идее, с последующим разоблачением и отказом от нее, опустошает человека, делает его сердце холодным к страданиям ближних, если не сопровождается приходом к Богу и религиозным возрождением.
В последний раз я встретился с Борисом у нашего общего друга-профессора через двадцать лет после описываемых событий. Он уже давно соединился с красавицей-женой, у них была прелестная девочка и полное семейное счастье, которое они оба так заслужили… Но больно, что такие яркие люди как бы уходят задолго до смерти из жизни и замыкаются в своей ячейке. По их мнению, хоккей идет к концу, но сиди и не шевелись, а то клюшкой снесут голову. А кругом безусые юнцы, пусть неумело и по-детски, но отважно и пылко прокладывают новые, неведомые нашему поколению, пути.
«У меня другие задачи, моя ставка — на Запад, а вы обязаны помочь ребятам, — сказал я ему. — Наш опыт, их напор — глядишь, что-то получится». Но раз в груди огонь погас, отговорки придумываются быстро.
В тот же вечер мы разговорились о его земляке и давнем знакомом А. Осипове, бывшем профессоре Духовной академии, расстриге и предателе, выступившем в 1959 году в газете «Правда» против Церкви. Меня интересовало, как мог богослов обосновать уход от Бога библейскими текстами, и я еще до нашей встречи разобрал по косточкам несколько его работ и одновременно понял, что он Иуда, за сребреники продавший свой сан. Так как я бил его фактами, Борис не мог мне возразить по существу, но продолжал настаивать, что Осипов — человек принципиальный, ищущий, пишет-де с женой им письма… Мне было обидно за Бориса, человека умного и тонкого, обладающего чутьем и интуицией. Прежде он был очень острым в догадках, иначе пропал бы в лагерях, сразу нарвался бы на стукача. Его теперешнее поведение могло служить примером того, как желание считать нечто хорошим начисто вытесняет все неприятное, противоречащее мнению, созданному чувствами и средой. «Борис, — сказал я ему, — ведь в молодости ты сокрушил жизнь свою и жены. Умные люди вас убеждали, но ты не поверил, сделал по-своему и подорвался на мине. И снова — за то же. Значит, не убеждения тобой владеют, а какие-то настроения, симпатии. Но ты ведь не женщина».
Еще раньше Борис рассказал мне, что прочел недавно в газете о Василии Лукиче Панюшкине. Оказывается, он не загнулся, а процветает, о нем написан сценарий и снят совсем неплохой фильм «Мичман Панин», прославляющий революцию; в нем Панюшкин баламутит матросов, организует большевистские ячейки, распространяет листовки. Я своим ушам не поверил.
Лукич работал медником на пару с милейшим парнем Мишей Дьячковым на первом лагпункте. Он резко отличался истово русской окладистой бородой и морщинистой крестьянской шеей, был общим любимцем, и наша пятерка мирволила им с Мишей, как могла. Мы часто заходили в медницкую послушать рассказы Лукича о жизни рабочего и крестьянского люда в царской России. Неизменно они сводились к тому, какими мерзавцами были большевики, как, впрочем, и остальные революционеры, как хорошо жилось народу, так как наступило процветание, от золотых монет в получку даже отказывались, просили бумажками, питание ничего не стоило, за пять копеек в обжорном ряду на любом базаре можно было наесться досыта на целый день. Он перечислял также цены на разные продукты, охал, что жилье было дорогое, хотя постоянных рабочих селили в дешевых фабричных домах… И вдруг — как разрыв бомбы: милейший Лукич, столько раз клявший баламутов-интеллигентов, сам, оказывается, из их числа, да не просто из болтающих, а из тех, кто сокрушал в военное время мощь России, разлагал самые основы Империи. Я знал, что искренен он был тогда, перед лицом надвинувшегося вплотную смертельного ужаса, когда костлявая старуха с косой впрягла нас в одну телегу. Шестое чувство у нас работало остро и, если бы он проделал все на заказ, то был бы гениальным актером, затмившим Шаляпина, Михаила Чехова, Кина и Гаррика вместе взятых, — ведь они играли только по четыре часа подряд, а ему пришлось бы все шестнадцать ежедневно. Уж, наверное, в чем-то прорвалось бы!
Но вот новая страница в жизни Лукича. Его реабилитируют и дают в Москве, как пострадавшему члену коммунистической партии, квартиру и персональную пенсию, раз в год путевку в санаторий, прикрепляют к привилегированной поликлинике, обслуживающей старых большевиков, выделяют дотацию во время болезни. Он встретился с уцелевшими соратниками на собраниях — пожаловались, поворчали. Послушали лестные слова докладчика из ЦК партии и стали подписывать патриотические воззвания. К такому положению быстро привыкаешь и так приятно становится считать, что жил не зря и если бы Сталин не испортил, то без него они все хорошо бы устроили… Можно и воспоминания начать писать или лучше продиктовать их сценаристам. И вот, опять Лукич поет; плохое забыто, виновник найден, кругом поздравляют… Я был полностью уверен в его новой искренности и в возрождений прежнего бесчеловечного партийного отношения к людям. Но все же хотелось самому убедиться, и я послал письмо В. Л. Панюшкину, по-старому называя его Лукичом. Я не стал писать от своего имени, так как непреклонность моих взглядов была ему известна и реакция могла быть резко Отрицательной. Подписал Миша Дьячков, его друг, лагерный «кореш», с которым лишнюю кроху они делили по-братски, чудесный русский умелец, сберегший нетронутой душу и ясные голубые глаза… Заказное письмо было дружелюбным, в нем я радовался его успехам, но ответа не последовало. Так же безрезультатно я написал еще раз. Москва не Париж, забастовок на почте не бывает, письма, как правило, доставляют адресату, и в случае его отсутствия возвращают отправителю. Значит, он получил мое послание и не ответил, утвердившись в своей новой, верней повторной, вере в возрасте, когда человек вполне сложился.