После катастрофы: как добили Святую Русь

После катастрофы: как добили Святую Русь

В этой главе я останавливаюсь на главных вехах своего развития лишь схематически, так как подробно собираюсь осветить этот период во второй книге этих «Записок». Но мне представляется необходимым коротко объяснить читателю, в какой обстановке возможен был мой арест. Как получилось, что двадцатидевятилетний инженер, не вор, не убийца, не аморалист, попал в тюрьму и вернулся в Москву только через шестнадцать лет, да и то потому, что благодаря смерти Сталина отменили его пожизненную ссылку и его самого частично реабилитировали — к счастью, не посмертно — как большинство других зэков.

Мне уже за шестьдесят, здоровье мое надломлено, но я не теряю надежды, если будет на то воля Господня, рассказать подробно об этих годах во второй книге моих записок. А пока мне хочется пройти с читателем по тюрьмам, этапам, лагерям, познакомить его с заключенными, которые встретятся на нашем пути, вместе думать и спорить.

После 1917 года с первой, как ее называют, белой, эмиграцией выехала большая часть активной, протестующей и интеллектуальной России.

Порабощенная коммунистической диктатурой страна оказалась лишенной людей, способных возглавить освободительную борьбу. Большая часть бывших царских офицеров погибла в гражданскую войну, уехала за границу или была уничтожена чекистами во время расправ. Те из них, кто уцелел благодаря службе в Красной армии, были деморализованы, не обладали нужными волевыми качествами и производили впечатление людей, покорно ожидавших своей очереди. Из других слоев населения «образованные», как их называли в просторечии, были тоже самыми смирными, безропотными и умели только шипеть и хихикать. Именно среди них я провел детство, отрочество, юность. Вначале я жадно слушал разговоры, позже понял, что это поколение банкротов, не имевших идей, идеалов, решимости бороться.

Так называемая «февральская революция» ознаменовалась в моей детской памяти резким нарушением порядка, вежливости, обходительности. Началась эра грубости, ругани, дерзости, хамства, зловещих митингов, грязных не подметенных улиц, налузганных семечек под ногами, застреленных собак, валяющихся на кучах снега; потерявших выправку солдат, шатающихся толпами; напряженных разбойничьих лиц вооруженных молодых людей; исчезновения московских городовых; непрестанного звучания слова «слабода», оправдывающего любую низость…

Это были цветочки, ягодки были впереди. Октябрьская «революция» началась с «октябрьской перестрелки», как её тогда окрестили москвичи. Только горстка юнкеров сопротивлялась; остальные, переодевшись в штатское, отсиживались и охраняли подъезды своих домов. Среди них был также мой отец — опытный боевой офицер. Я вошел в мать, и, не сговариваясь, в глубине души мы стали иначе к нему относиться. Вслед за этим позором, как из рога изобилия посыпались обыски, облавы, аресты, расстрелы; тюрьмы переполнились, началась разруха, голод, холод в нетопленных жилищах, грабежи, эпидемии, смерть людей на улицах, продажа на базарах пирожков из человечьего мяса, превращение храмов в стойла для лошадей, издевательства, бесчестие, бесправие, принудительный труд, произвол преступников, подавление протестов и недовольства руками иностранных наймитов, закабаление населения, погром религии…

Десятилетним мальчиком я видел незабываемые сценки, слышал трагичные сообщения. Как губка, впитывал я разговоры взрослых, происходившие дома, дававшие ответы на мои недоумения и расширявшие мой кругозор. Центр тяжести высказываний лежал в критике коммунистов, которых тогда называли большевиками, и насмешке над их действиями. Суть дела часто оставалась в то время недоступной детскому восприятию, но сохранилось общее впечатление о Ленине, Троцком как о маньяках, не понимающих жизни; дилетантах во всех вопросах, кроме насилия и угнетения; наглых обманщиках, ненавистниках России; ярых безбожниках…

Моя среда и окружение состояли из московских интеллектуалов, как их следует назвать на теперешнем языке. У нас дома собирались профессора, инженеры, высокообразованные учителя и артистки. Никто из них к революционным партиям отношения не имел, с марксизмом был знаком, в лучшем случае, в самом поверхностном виде, политикой не занимался. Это же общество в свое время ругало царское правительство, смаковало сплетни о Распутине, вздыхало о революции, хвалило левых ораторов в Государственной думе. После катастрофы они сосредоточили огонь красноречия — на сей раз абсолютно обоснованный — на захватчиках власти и их преступлениях. Я до сих пор помню передаваемые подробности о производимых зверствах, радостные сообщения об ожидавшемся бегстве большевиков, об аэроплане, который вывезет их из Кремля, и угрозе Троцкого, обещавшего хлопнуть на прощание дверью, то есть взорвать Москву. Ждали войск Антанты в Россию, возлагали надежды на Деникина, потом Врангеля, и назначали близкие сроки падения режима. Потирая руки, передавали усиленно циркулирующие слухи о сифилисе Ленина, окончившемся прогрессивным параличом и полным безумием. Через несколько лет о многом смешно уже было вспоминать и, хотя говорился тогда не только вздор, мальчиком именно его я усваивал легче. Однако, осколки значительных мыслей осели в сознании, и впоследствии я к ним неоднократно возвращался, обдумывая, постигая их смысл.

Западному читателю трудно себе представить, в какой степени учащаяся молодёжь в СССР была в то время оторвана от источников мировой культуры.

В 1972 году, на Западе, я набросился на книги, о которых мы всю жизнь только мечтали, ибо в Москве мне удалось познакомиться лишь с небольшой их толикой, да и то в последние пять лет. В каком сверхпривилегированном положении оказались мои ровесники — белые эмигранты.

— Их духовными наставниками были герои Белой армии, овеянные славой недавних боев;

— у них была возможность знакомиться с произведениями всемирно известных русских писателей и философов;

— они посещали независимую Церковь;

— воспитывались в атмосфере великой культуры, имели доступ к сокровищам библиотек, читален, музеев;

— пользовались благами демократических свобод.

На нашем пути в Советской России были:

— бывшие офицеры, полностью лишенные инициативы, продавшиеся приспособленцы и перерожденцы. Большинство из них стыдилось своей службы в Красной армии и на вопрос, почему не ушли к белым, они ссылались на мобилизацию или отмалчивались;

— оставшиеся мыслящие люди, которых не вывели еще в расход сразу после 1917 года. В первые годы после катастрофы удавалось в узком кругу родни или хороших знакомых слушать их откровенные, справедливые и верные оценки происходивших событий. Но машина террора была направлена в первую очередь против таких людей. Они замолкали, исчезали; те, кто помоложе, перекрашивались. На жизнь страны их мнения совершенно не влияли;

— грубое искоренение религии. На Церковь были обрушены страшные гонения; в результате власти добились отхода от нее многих людей и стали насаждать безбожие;

— массовое уничтожение неугодной режиму богословской, религиозной, философской литературы. В топках котлов сжигали целые библиотеки, хотя теперь об этом забыли. Даже в столичных городах мы жили, как дикари, в отрыве от русских и от всех современных умственных течений. За хранение книг безобидного философа Владимира Соловьева отправляли в Соловки; зато нас накачивали политграмотой и вредоносным вздором в атмосфере предательства и тотального сыска.

Мои сверстники в Париже разбились на кружки младороссов, евразийцев, новоградцев, солидаристов… кипела борьба идей и разрабатывались пути помощи нашему несчастному народу. В это же время среди образованных людей Москвы царили полная растерянность, покорность навязываемым событиям, отсутствие помыслов к сопротивлению, в лучшем случае — подспудное брюзжание…

А режим не дремал, и на чекистов непрерывно тратился не один миллиард рублей: ковались опасные специалисты своего ремесла.

В 1928 году я окончил техникум и работал в Подольске[1] на цементном заводе. В Москву приехал только на воскресенье. Год был страшный. В Москве был организованный погром, одновременно ломали сотни церквей. В моем районе, вокруг теперешнего американского посольства в Москве, в то время были следующие церкви: Иоанна Предтечи на углу бывшего Кречетниковского переулка, Казанской Богоматери, Покрова с необыкновенной архитектурой, старинный храм, кажется, пятнадцатого века, на бывшем Новинском бульваре, Девяти мучеников, Иоанна Предтечи на Пресне. Кроме двух последних, все церкви снесли, церковь Мучеников разгромили, церковь Предтечи оставили действовать. В полукилометре от посольства на бывшей Кудринской площади и в одном из особняков на Никитской улице были две домовые церкви. Они были закрыты и перестроены в начале двадцатых годов.

Деформированные русские люди под гнетом диктатуры превратились в непротивленцев. Я не слышал ни об одном открытом групповом протесте в Москве. Лишь однажды я видел своими глазами на Мясницкой пожилую женщину на коленях перед разрушаемым собором. Она истово молилась, осеняла его крестными знамениями. Говорили, что это попадья, а попа той церкви давно уже сгноили. У огромного храма в Дорогомилове один паренек не выдержал, кинул кирпич в кого-то из разрушителей. Мальчика тут же схватили, скорей всего расстреляли и, вероятно, пересажали за этот проступок всю семью. Знаменитую высокочтимую часовню Иверской Божьей Матери у Красной площади даже сами чекисты побоялись ломать днем и напрасно — все равно некому было вступиться. В 1931 году снесли Храм Христа Спасителя — памятник Отечественной войны 1812 года. Лишь в деревнях оказали сопротивление при закрытии церквей.

В этом же году началась коллективизация в деревне.

Я был городским жителем и своими глазами коллективизацию не видел. Но половину рабочих цементного завода составляли сезонники, не порвавшие связи с деревней, и я наслушался их рассказов. Многие возвращались из командировок в сельские местности и привозили новые сообщения и факты, от которых волосы становились дыбом. Со времен Аттилы и Чингисхана мир не был свидетелем подобного людоедства, зверства, тупой нерассуждающей жестокости в столь колоссальных размерах. После уничтожения так называемых кулаков во время коллективизации было специально организовано истребление голодной смертью жителей ряда областей на Украине, Кубани, Дону… Число погибших превышало шестнадцать миллионов. Цвет крестьянства вывозили из родных деревень, погружали, вместо скота, в телячьи неотапливаемые вагоны, не разрешали почти ничего с собой брать… В дороге часто не поили и не кормили. Красные составы ревом оглашали станционные пути: «Пить! Пить!» — разносило эхо по округе. В первую очередь гибли дети. Мужчин часто отделяли и сажали в лагерь — тогда их семьи быстро погибали. Некоторым удавалось зацепиться за землю, вырыть землянки, чудом раздобыть пищу, весной обработать делянку. Но появлялись чекисты и увозили дальше на север… Спаслись единицы — те кто бежал или скрывался. В областях, осужденных Сталиным на голодную смерть, творилось что-то адское: целые селения вымирали; матери пожирали детей; дотащившихся до станции пристреливали за саботаж коллективизации.

Мыслящих людей взяли под особое наблюдение и оказывали на них устрашающее воздействие. Решающий погром церкви и крестьянства чекисты предварили в 1928 году Процессом «вредителей-шахтинцев». Параллельно с основной задачей — добивания основ Святой Руси — непрерывно наносились удары по всем слоям образованных людей и, в первую очередь, по инженерному сословию, наиболее тогда сильному и сохранившемуся. Преследовали одну цель: запугать мыслящую часть общества и полностью нейтрализовать ее влияние. В искусственно созданной атмосфере население смотрело на инженера и любого образованного человека как на врага и потенциального вредителя. Непрерывный террор сделал свое дело: сами помыслы пойти наперекор диктатуре казались немыслимыми, нереальными, незрелыми.

При таком состоянии умов я считал себя в восемнадцать лет созревшим для вмешательства в происходившие события. Я рвал и метал, спорил, доказывал, убеждал в необходимости перейти к активным действиям и как-то помочь крестьянам и церкви… Старшие товарищи отмахивались от меня, как от строптивого мальчишки. Они думали о женитьбе, об окончании университета, о том, чтобы тихонько пережить гонения, и поэтому мои доводы щелкались ими, как семечки. В ушах звучало: «Сопляк, жил с папой и мамой, жизни не знаешь». Мне советовали окунуться в действительность, понять расстановку сил и выражали уверенность, что тогда все бредни сами улетучатся.

Сверстникам мои призывы нравились. Всех нас тогда не принимали в высшие учебные заведения — требовали рабочий стаж — семьи наши были в опасности, до нас тоже добирались… В те годы арестовали моего школьного друга и двух его товарищей. Если бы я не так редко с ними встречался, потому что работал, то меня, скорей всего, забрали бы за компанию. Мне ясно было, что мы представляем хороший материал в руках опытного конспиратора, знающего, что следует делать, и мои усилия были направлены на поиски такого человека. Я спрашивал отца, просил его мне помочь. Он пожимал плечами, но не ругал — видимо, в глубине души моя горячность ему нравилась. К тому времени мать умерла, и я потерял возможность связаться с подпольными религиозными кругами, которые она, вероятно знала, так как последние годы жизни посвятила Церкви. Все поиски ничем не увенчались: я встречал испуганные лица, да увещевания одуматься и не губить своих близких. Весной 1930 года я услышал от товарищей, что на Кубани было восстание. Посоветоваться было не с кем; ехать неведомо куда, не зная в тех местах ни одного человека, было безрассудством. Я попробовал всё же взять отпуск на заводе, но настойчивости не проявил, так как к резкому прыжку в неизвестность подготовлен не был. Наконец, в начале сентября я выехал в Новороссийск и в пути познакомился с парнем, лежавшим без билета на третьей багажной полке. Он оказался участником только что разгромленного на Дону восстания казаков. Я узнал, что на Дону и Кубани полным ходом шло выселение всех подозреваемых, нагнали войска, сломили танками и авиацией сопротивление защитников, многих перебили, лишь небольшая часть разбежалась. Я поделился с молодым казаком деньгами, и на этом мы расстались. Вернувшись в Москву, я перестал призывать к немедленным действиям, ибо понял, что людям, лишенным руководства, опыта, знаний, в тех жутких условиях можно было только готовиться и ждать сигнала, которым должен был явиться толчок извне. Мы часто обсуждали той зимой необходимость освободительной войны Запада с диктатурой, которая, как нам тогда казалось, окончательно уже себя скомпрометировала людоедством. За два года — двадцать девятый и тридцатый — я и мои сверстники повзрослели и здорово поумнели.

Об истинных виновниках, приведших страну к веренице непрерывных трагедий, мы тогда не говорили. Мы склонны были скорей бросать обвинения тем, кто нас оставил без руководства, без идей, без духовной помощи. С мальчишеской прямолинейностью мы возмущались представлявшими жалкое зрелище царскими офицерами, которые перешли в Красную армию. Но главный огонь наших обличений был направлен на Деникина. Мы ошибочно считали, что Белые армии Деникина из Новороссийска эвакуировались в Константинополь, а не в Крым. Нам казалось, что у Врангеля в Крыму осталась лишь часть Белой армии. Мы восхищались его блестящими победами и не в состоянии были понять, почему не удалось отстоять хотя бы Крым, так как считали, что надо было его удержать ценой любых жертв. Война с Польшей и крестьянские мятежи, охватившие огромные территории, давали блестящие возможности для реализации наступательных планов и исправления ошибок Белого движения в земельном вопросе. В крайнем случае, в руках белых остался бы треугольник из Крыма, Кубани, части донских станиц, Новороссийска, Кавказа. И этот кусок земли стал бы для русских очагом свободы. Эмиссары белых проникали бы в страну, и мы знали бы, куда пробираться за защитой и руководством. При таком положении коллективизация и искусственное вымаривание населения стали бы невозможными. Деревня накопила бы силы, и объединенными действиями было бы покончено с диктатурой Сталина. При этом у Запада был бы энергичный и деятельный форпост борьбы с распространением красной заразы.

Разговоры того времени приводили также к следующим размышлениям и выводам:

— Сталинская деспотия через своих наймитов — чекистов и членов партии — все годы разжигала так называемую классовую ненависть. В эти годы ее особенно взвинчивали: она была искусственно придуманной и потому как никогда отвратительной.

— Естественной зато была ненависть к советским палачам, и мы иногда задавали друг другу вопрос: «Что ты сделал бы с ними в случае нашей победы?» Подавляющее число ответов не было свирепым: преобладало презрительное отношение. Мы считали их нелюдью, вырвавшейся из повиновения и толком не понимающей, что она творит. Необходимо было вернуть чекистов в исходное состояние, обучить полезному труду, поставить под жесткий контроль и в случае рецидивов расправляться на месте преступления. Я думал, что тем самым проверялись наши моральные устои: тот, кто был согласен с такой оценкой, принадлежал к числу людей, стоящих на стороне добра.

— Классовая оценка человека коммунистами нас тоже смешила. Чекист, купающийся в крови своих жертв, или сатрап, уморивший миллионы, считались лучшими членами партии, достойными занять высокие должности в галерее зодчих социализма. От такой коммунистической морали впору было бежать к каннибалам на Соломоновы острова. Странно только, что через сорок лет эти античеловеческие критерии не только не исчезли, но даже расползаются по лицу земли. Многие организации судят о добродетелях человека не по канонам вечной Божественной морали, а по его расе, нации, партийной и классовой принадлежности, преследуя при этом соображения выгоды.

— Вопрос о возврате к капитализму в нашей стране не вызывал у нас никаких сомнений. Мы были бы согласны даже на его первоначальную форму девятнадцатого века. Все-таки рабства тогда не было, труд был добровольным, с капиталистами можно было бороться, парламент и филантропы помогали… «Язвы капитализма» не шли ни в какое сравнение с открывшейся перед нашим взором системой «победившего социализма», которая породила голодную жизнь, принудительный труд, людоедство в деревне, погром духовной культуры, свирепые нравы, тотальный террор, сыск, доносы… Нас не раз удивляло, как люди могли идти на смерть, жертвовать собой, спасая систему, основанную на запугивании и насилии. Достойна восхищения гибель человека за великую идею, но идти на подвиг во имя поддержания кошмара и ужаса представлялось недомыслием, было чудовищным. Непонятно было нам, юношам, почему не послушали умных людей, которые обо всем предупреждали, писали, убеждали, а поддались обещаниям демагогов и сами себе и другим надели аркан на шею.

— Большое осуждение вызывало у нас отношение союзников России по первой мировой войне к Белому движению. Белые спасали Россию — а с нею и весь мир — от надвинувшейся катастрофы, были верны своему долгу и принятым на себя обязательствам, состояли в большинстве из хороших, честных людей, с которыми можно было подписывать договора, устанавливать отношения. Запад отвернулся от белых, полагая, что красная держава будет слабой и неопасной. Тем самым он потерял друга, обрел лютого непримиримого врага своего строя — коммунистическую власть — и способствовал созданию очага разрушения своего общества. Союзники потеряли рынки сбыта, все капиталовложения и им не выплатили все царские долги.

Огромная, в основном христианская, страна превратилась в питомник выращивания новой породы людей, сформированной в обстановке тотального террора и массового безбожия. Принципиально новая нелюдь начала корежить и разрушать всё человеческое и духовное, топить жизнь в зверствах. Выкристаллизовалось новое общество, управляемое питекантропами. Рядом с нами, на необъятных просторах страны спущенные с цепи злодеи, не спрашивая согласия крестьян, нагло навязывали им рабство, угодное партийной олигархии.

Наше поколение было воспитано еще на книгах, пронизанных христианской моралью, и нам внушали необходимость уважать чужие убеждения… А Ллойд Джордж разрушал в нас веру в высокие принципы, утешая англичан, объяснял им, что торговать можно и с каннибалами.