Глава VI ГОДЫ «МОЛЧАНИЯ»

Глава VI

ГОДЫ «МОЛЧАНИЯ»

Я перехожу к периоду жизни Архипа Ивановича, представляющему, поистине, камень преткновения для биографа, который пожелал бы документально, с определенными данными в руках, осветить его психологически…

За шумным моментом, только что описанным, за годами наиболее громкого успеха и славы следует тридцатилетний период молчания. И следует непосредственно, не перемежаясь никакими неудачами, вообще ничем, что могло бы внешним образом объяснить загадку…

Начинается молчание тотчас после выставки «Ночи на Днепре», «Березовой рощи» и «Днепра утром». С года этой выставки, то есть с 1882 года, и до самой своей смерти Куинджи ни одной картины уже не выставляет. Мало того: до 900-х годов он даже никому из близких, кроме жены, не показывает своих работ… В середине 90-х годов он вновь выступает на общественной арене, но лишь в качестве преподавателя, десятилетие же, 1883–1893 годы, проводит в полной изолированности от публики и публичности, а если не считать немногих близких друзей, то и в полном уединении…

Это — случай совершенно исключительный в биографии больших художников.

Творчество для себя, творчество, которое само по себе дает полное удовлетворение художнику, на мой взгляд, вовсе не гипербола и тем менее — фраза.

Во время самого процесса созидания истинный талант тем и характеризуется, что все его душевные силы сосредоточиваются на созидаемом, все фибры его существа напрягаются в одном стремлении — выявить овладевшую им художественную мысль в возможной полноте и совершенстве. Тут нет места заботе о впечатлении, какое получит публика, нет места думам о суде критики или потомства. Художество является самоцелью — в подлинном смысле этого слова. Весь мир исчерпывается творящим я художника да объектом его творчества: они — вдвоем во всей вселенной, очерченные каким-то магическим кругом, вне которого ничто не существует…

Но, творя для себя, иначе даже не умея творить, истинный талант все же, но самой природе своей, общителен.

При всей той склонности к индивидуализму, какая заложена в самой натуре большинства современных художников, при всей их антиобщественной закваске, искусство-то ведь по существу своему глубоко общественно.

Таким оно было от зачатия своего, когда в форме символов и обрядов служило общественно-религиозным целям. Таким оно осталось и сейчас, несмотря на века дробления и индивидуализации творчества, обособления художника от коллектива…

Гюйо, считающий целью искусства объединение людей в области наиболее интимных переживаний, наш Толстой, по-моралистски суживающий эту мысль, но по существу дающий искусству то же определение, конечно, глубоко правы.

И первая стадия этого объединения есть единение самого художника со зрителем, слушателем, читателем путем публичного выступления.

Закончив свое создание, каждый художник, естественно, влечется к общению с публикой. Это — в натуре вещей… У Леонида Андреева в одной из повестей («Мои записки») есть прекрасный образ. Художник заточен в тюрьму. Ему разрешено рисовать, но лишь на аспидной доске, и, чтобы начать что-нибудь новое, приходится уничтожать ранее нарисованное, так что никто не видит рисунка, кроме самого художника… Он сначала с радостью принимается за творчество. Но скоро им овладевает отчаяние, и он кончает самоубийством… Заточенное, скрытое от человечества творчество — это contradictio in adjecto.

Какие же глубоко серьезные мотивы должны быть налицо у большого художника, чтобы добровольно заточить свое творчество «в тюрьму», чтобы сделать из него тайну для общества!..

Когда Куинджи «замолчал», распространились слухи, что он просто «бросил» живопись, отдался материальным заботам, хозяйственным делам. Это было величайшее и — скажу настоящее слово — пошлейшее заблуждение…

Ни на один день не «бросал» своего искусства этот стихийный талант.

«Днепр». Эскиз

(Собственность Общества имени А. И. Куинджи)

Не было дня, — кроме разве дней путешествий да болезней, — который бы он провел, не взявши в руку кисть или карандаш. И так было до старости, до самых последних дней. Даже в последнюю болезнь, сведшую его в могилу, он первое время постоянно рисовал в постели. А в дни здоровья — уже старик — каждое утро то лежа в постели разрабатывал карандашные эскизы, то в одном белье бежал в мастерскую внести новый, пришедший ему в голову штрих в какую-нибудь из своих неоконченных картин…

Что же говорить о той поре, когда началось «молчание», о поре 80-х годов, когда он, — 40-летний, полный душевных сил и могучего здоровья человек, — весь кипел художественными замыслами!..

Тотчас после «Днепра утром» он принимается за «Закат и степи» (начатый еще раньше «Березовой рощи»), затем пишет «Радугу» и т. д. и т. д., — пишет, но не выпускает из своей мастерской и никого не пускает в свою мастерскую…

«Вид на Москворецкий мост, Кремль и храм Василия Блаженного».

Чем же объяснить это молчание Куинджи, это пожизненное заточение его новых картин?

Если бы Архип Иванович был хоть в малой мере причастен к «литературе» — в форме отрывочных записей какого-нибудь дневника или в форме хотя бы самой непритязательной переписки с друзьями — это, конечно, помогло бы нам в решении загадки. Но он писал только деловые записки в два-три слова; никакой переписки после него не осталось…

Душевная драма Куинджи — а я уверен, что тут была драма — ни в каких документах не зарегистрирована. Все, что имеется в нашем распоряжении, это, увы! — психология, психологические догадки и гипотезы… Поле это — обширное, и прокладывать путь по нему — предприятие рискованное. Но что поделаешь, если иного, готового пути нет?

Пытаясь разгадать загадку, я обращался к близким покойному людям, обращался к старым товарищам его по «передвижничеству», обращался и к некоторым из учеников его, пользовавшимся его доверием.

Большинство отвечало:

«Вероятнее всего, что после такого небывалого успеха, какой имели «Ночь на Днепре» и «Березовая роща», Архип Иванович уже не желал выступать с вещами, на которые он в этом смысле не надеялся; а ведь надо было дать такое новое, чтобы успех его затмил успех прежний…»

Что же? Значит, ключ к загадке — самолюбие, славолюбие, честолюбие?.. Мы знаем, что эти свойства далеко не были чужды необузданному, стихийному я Архипа Ивановича… Но достаточно ли их для объяснения молчания? Могли ли одни эти побуждения сами по себе побороть могучее влечение каждого художника к общению с человечеством, лежащее, как я говорил, в натуре вещей?

Мне думается: нет, не могли. Именно слишком стихийна была вся фигура этого художника и слишком подлинный он был художник, чтобы нам удовлетвориться таким объяснением. Мне думается, это могло быть привходящим моментом, а не определяющим…

И даже менее всего вероятным кажется мне такое объяснение — столь упрощенный ключ к сложнейшему психологическому вопросу: мне чувствуется здесь какой-то глубокий душевный перелом, нечто, пожалуй, аналогичное тому, что так долго не давало «говорить» Иванову, — перелом в мироощущении, в эстетических взглядах…

Основываясь в своих догадках прежде всего на том, что говорят мне картины Куинджи одна за другой, вплоть до последних, я, в виде «рупора», усиливающего звук их «речей», прибегаю к анализу умонастроения нашей интеллигенции в соответствующие годы, главным образом, конечно, в сфере художественных вопросов.

Вглядимся на минуту в эту эпоху перелома — 80-х годов…

В литературе мы видим в эти годы настроение «сумеречного», переходного момента…

Долго царивший в пашей беллетристике реализм подходит к своей ликвидации. Реализм в литературе (как и в искусстве вообще, как и в философском умонастроении) всегда покоится прежде всего на ясности общественного жизнеощущения. Народничество представляло собою стройную и ясную идеологию. Но стройность и ясность его покупались ценой упрощенного и утопического взгляда на действительность. Утопизм народнических теорий к 80-м годам выявил себя уже с достаточной определенностью. Само крестьянство оказалось совсем непохожим на то идеализированное представление о нем, какое легло базисом в теории «кающихся дворян» и наследовавших эти теории «разночинцев». Поправка за поправкой вводились одна за другой в некогда могучее и столь увлекательное миросозерцание. Но это были, в сущности, лишь ступени вниз, к его ликвидации…

«Идеалы дедов и отцов над нами бессильны», — с унылым самодовольством провозглашали публицисты «Недели», газеты, вполне отражавшей настроение восьмидесятничества. А новые идеалы, новые отправные точки еще не обозначились… Эпоха правительственной реакции совпала с эпохой интеллигентской растерянности, утраты былой веры, идеологической «бескрылости»… Даже такие упорно-стойкие идеологи действенного народничества, как Н. К. Михайловский, с болью сердечною делали такие признания:

«О наличности каких-нибудь общественных задач, которые соединяли бы в себе грандиозность замысла с общепризнанной возможностью немедленного исполнения, нечего в наше время и говорить. Нет такой задачи…»

Мне возразят: «Все это так, но касается все это лишь передовых общественных течений и их представителей… Какое отношение имеют эти обстоятельства к столь аполитическому явлению, как Куинджи и его творчество?»

Вместо ответа я сошлюсь на такого рода факты: почти одновременно с Куинджи замолчал столь далекий от политики, особенно в то время, художник слова, как Толстой: в 1879 году он пишет свою «Исповедь», где отрекается от художественного творчества… Вскоре по его стопам пойдет такой крупный талант, как живописец Ге, и тоже отречется от прежних задач и путей, тоже займется «опростительством»…

Признаки глубокого и всюду проникавшего идейного переворота были налицо во всех областях жизни и творчества.

Но среди мрака реакции и всеобщего уныния уже зарождались и положительные стороны новой идеологии, зарождались элементы будущего.

Можно сказать, что перелом, совершавшийся тогда в мышлении интеллигенции нашей, шел от гражданского морализма к более широким эстетике философским идеям и к универсализму мироощущения. С другой стороны, на место групповой, социальной психологии выдвигалась психология интимно-личная, на место старых, готовых социальных обобщений шли дробные, разрозненные попытки подойти к истолкованию жизни, отправляясь, как от центра, от человеческого я. Личность, с ее субъективными запросами и требованиями, постепенно все выше поднимала голову, выпрямлялась и росла.

Перемена мироощущения выразилась тотчас и в приемах художественного творчества. Уже у Чехова, лучшего литературного выразителя эпохи перелома, эти приемы значительно меняются, по сравнению с ближайшими его предшественниками. Завершитель эпохи реализма, он, по манере своей, везде — последовательный импрессионист. А в произведениях второй половины его деятельности уже заметны кое-где элементы символизма… Дальнейшая эволюция литературы пойдет в 90-х годах именно в этом направлении. Вся новейшая наша поэзия и беллетристика с этих пор окрашивается, год от году все решительнее, в те же «европейские» тона: «плен-эр» и импрессионизм царят у Горького; они же — плюс элементы стилизации — характеризуют и творчество Леонида Андреева… Конкретная, реалистическая плоть, — элементы быта, — исчезают из нашей беллетристики или обволакиваются флером символизма, выражающего субъективное умонастроение автора, его чаяния и надежды, его идеологические искания…

В музыке завоевывает огромную аудиторию такой субъективист лирик, как Чайковский…

В науке позитивизму приходит на смену «критическая философия»; подымают свою голову энергетизм и витализм; появляется Владимир Соловьев, с его проповедью мистического идеализма…

Необходимо указать еще на одно обстоятельство. В эти же годы перелома, заодно с личностью человеческой, и красота поднимала свою долго — с 50-х годов — опущенную голову; эстетика входила, как один из неотъемлемых элементов, в строй нашего миросозерцания. На Пушкинском празднике 1880 года, можно сказать, был реабилитирован не только Пушкин, но и сама красота, почти не находившая себе места в социально-моралистском миросозерцании народничества, отныне же входящая, как неотъемлемый элемент, в строй нарождающейся идеологии…

Надо ли пояснять, что все эти перемены по существу сводились к отказу от «самобытничества» — к капитуляции перед Европой? Усиленное влияние европейской мысли, европейских точек зрения, вообще европеизация нашей духовной культуры — вот огромный факт, начало которого надо отнести именно к середине 80-х годов. Никто уже не зовет нас с тех пор произносить свое — никому доселе неведомое — новое слово, а все усиленнее раздаются голоса: «на выучку к Европе!»…

Как отразились эти перемены на нашем пластическом искусстве? Как сказался этот перелом, в частности, на нашей «семидесятнической» национальной школе живописи, на направлении передвижничества, до тех пор главенствовавшем?

Параллелизм с явлениями в литературной области был полный. И здесь прежний дух отлетал, а на смену ему уже проникали в самое сердце направления новые, по существу чуждые ему, отрицавшие его элементы. Некогда столь определенная, резко очерченная физиономия «Товарищества» бледнела и меркла. Иные даже из коренных передвижников пускались в поиски, совершенно уводившие их с прежнего пути…

Прежде всего, почти исчез с передвижных выставок мужик. Его певцы — Максимов, Мясоедов, отчасти Савицкий — принялись за жанры из культурного быта и за пейзажи[16]…

Напомню, что в те годы начала изменять мужику и наша беллетристика, занявшаяся «средним человеком», обывателем вообще… Успенский констатировал в одном из своих очерков того времени, что кругом стоит обывательский вопль: «Мужик, мужик, мужик!.. Позвольте-с… Дайте и нам, и нам что-нибудь!..»

Он констатировал в своем очерке не только эти обывательские протесты против народнического искусства, но и нарождение новых обывательски-буржуазных требований к художеству[17]…

0 том же явлении с жуткой грустью говорил и Крамской в своих письмах. Он отмечал успех именно обывательской струи в живописи и новый факт: возрождение академических выставок, не только конкурирующих, но даже одерживающих победу — по численности посетителей — над передвижной выставкой…

Первым отпал от передвижников Константин Маковский, ударившийся именно в обывательски-салонный стиль… Но и неотпадавшие менялись. Так Виктор Васнецов от жанровых сцен перешел к сказочным сюжетам, а затем к религиозной живописи с элементами стилизации: реализм передвижнический в его лице превратился в подчеркнутую и несколько аффектированную мистику[18]. Его брат Аполлинарий вносит элементы символизма, а затем и стилизации в пейзаж. Вскоре в среде «Товарищества» обнаруживается поэт-примитивист, исполненный религиозной романтики, и уже последовательный стилизатор — Нестеров. С 12-й выставки появляются и привлекают всеобщее внимание полные лиризма, чисто импрессионистские произведения Левитана — этого Чехова русского пейзажа и т. д., и т. д. А наряду с этим Суриков, дававший прежде такие проникновенно-трагические картины русской старины, переходит к безразличным сюжетам и как-то выдыхается… Ярошенко перестает писать «интеллигенцию», пускается в путешествия и выставляет все больше пейзажи и т. д., и т. д….

Пресса заметно «изменяла» передвижникам: вместо прежних поголовных похвал и восторгов газетные и журнальные статьи отмечали теперь бессодержательность, повторение старых тем, изобилие пейзажей, портретов и даже «автопортретов»…

Поворот, словом, шел по всему фронту. Народнический реализм так же отжил свой век в живописи, как отжил его и в литературе.

В письме к Суворину 1885 года Крамской сначала отчетливо формулирует принципы, которыми жило передвижничество:

«Художник, — пишет он, — как гражданин и человек, кроме того, что он художник, принадлежа к известному времени, непременно что-нибудь любит и что-нибудь ненавидит. Любовь и ненависть не суть логические выводы, а чувства. Ему остается быть искренним, чтобы быть тенденциозным… Искусство греков было тенденциозно, по-моему, и когда оно было тенденциозно, оно шло в гору; когда же оно перестало руководиться высокими мотивами религии, оно быстро выродилось в забаву, роскошное украшение, а затем не замедлило сделаться манерным и умереть…»

Но, определив таким образом те высокие — религиозные — требования, которые предъявлялись его эпохой к искусству, Крамской делает такое трагическое признание:

«Но вот мое горе — и я должен сказать — горе всего современного искусства: во имя чего должно делать подвиги? Что за идеал, к которому необходимо стремиться?.. И не потому ли хочется найти что-нибудь ласковое в искусстве, что родной матери нет, нет того Бога, около которого могла бы собраться семья? Нет той песни, при звуках которой забились бы восторгом все сердца слушателей… О да, трудно теперь художнику!..»

Вот в эту-то «трудную» минуту, — трудную, конечно, не для одних только художников! — и замолчал Куинджи. Закатилось, только перед тем ярко освещавшее всем пути, солнце общепризнанных, руководящих идеалов и принципов, жизненных, философских, эстетических… Настала минута глубоких сумерек, зыбкая, колеблющаяся атмосфера разочарований, сомнений, исканий… К если в Архиве Ивановиче этот момент породил те же сомнения и колебания, то я могу усмотреть в этом лишь доказательство глубочайшей серьезности его натуры, глубоко-серьезного отношения его к искусству…

Что успех, мнение публики, зрителей очень горячо интересовали его, это — факт бесспорный.

«Степь». 1875 г.

Близкие к нему люди передавали мне, что до последних лет, встретившись с кем-либо из почитателей его таланта, выразивших это почитание в беседе с ним, он дома рассказывал об этом каждый раз, как о «новости», с каким-то детски-торжествующим видом… Он тщательно собирал все отзывы о своих картинах и своей деятельности вообще, печатавшиеся в газетах (и, скажу к слову, эта собранная им коллекция аккуратно по годам наклеенных на листы газетных вырезок сослужила мне большую службу в настоящей работе). Все это так. И все это так естественно в фигуре «самоучки», который исключительно своими руками пробивал себе дорогу, «сам-один» ковал свой талант и свою славу…

Но когда говорят: «Он до такой степени дорожил мнением зрителя, что «боялся» этого мнения», — я вспоминаю: почему же после шумного, гомерического успеха, который имели его «Ночь на Днепре» и «Березовая роща», он выступил так, как повелевало его художественное я, — со скромной и «тихой», совсем не потакавшей вкусам любителей эффектов вещью, как «Днепр утром»?.. И мне лично все указанные признаки его само- и славолюбия кажутся такими ничтожными по сравнению с теми колебаниями, которые должны были роковым образом зародиться в его религиозной душе в эти годы перелома, — и, конечно, особенно сильно должны были сказываться — в новаторе, пробивавшем новые пути, не имевшем опоры во всецело приемлемой, установившейся традиции…

Что за идеал, к которому необходимо стремиться — идеал не только общечеловеческий, жизненный, но и чисто эстетический?.. Прав ли он, этот романтик-южанин, пропитывая свои картины радостью жизни, солнцем и ликующе-яркими красками? Куда ведет его субъективное восприятие природы?.. Не служит ли и его живопись на потребу тем, кому нужны «Римлянки», входящие в бассейны и выходящие из них?.. Противопоставлял же Суворин его жизнерадостную живопись хмурому, религиозному реализму передвижников… А Чуйко в одной из своих вполне сочувственных заметок прямо объяснял успех Куинджи совпадением во вкусах с народившимся у нас буржуазным зрителем…

Все эти общие вопросы могли присоединяться к своим, личным, более частным вопросам: к раздвоению души художника между реализмом и импрессионизмом, к трудности освободиться от прочно залегших в душу устарелых принципов передвижнической правды…

Вспомним эволюцию Куинджи, как художника.

О чем говорят нам его произведения в хронологической последовательности их появления на свет?

Мы видели в самом начале неустановившегося юношу, по темам и манере «прислонявшегося» к Айвазовскому («Сакля на берегу Черного моря», «Буря при солнечном закате», «Исаакий при лунном освещении»), а затем — впитывающего в свое творчество приемы и вкусы передвижников: это — в картинах «серо-бурого» периода от «Забытой деревни» до «валаамских» мотивов включительно. Здесь только робко пробивалась тенденция к более обобщенному трактованию, а отличием от остальных «товарищей»-пейзажистов являлась определенная лирическая нота. Этот лиризм все возрастал и мужал. Вскоре художник освобождается от влияния среды, в смысле выбора мотивов, и дает, с одной стороны, наиболее, на мой взгляд, гармоничную вещь этого периода «Украинскую ночь», с другой — ужо решительно обобщенный «Чумацкий тракт». И в той и в другой картине основная тенденция к претворению впечатлений ог действительности сказывается уже в достаточно отчетливо обозначенном импрессионизме… Надо, однако, заметить, что оба пейзажа брали природу на известном расстоянии: соблазн изображать мате риал природы, впадать в протоколизм и натурализм был поэтому не так силен. В следующий период двойственность, присущая концепции Куинджи, двойственность объективного натурализма и импрессионистического претворения природы сказывается с особенной силой. Тут и «слишком натуральный», по выражению Страхова, свет, и «стереоскопически рельефные» стволы, — это с одной стороны; а с другой — все те же стремления обобщать, «декоративно» суммировать впечатления… К указанным элементам натурализма можно прибавить еще присущее давно стремление передавать сам материал, само вещество природы: это особенно чувствуется в первопланных частях картин…

«Эльбрус». Эскиз. 1880-е годы

(Собственность Общества имени А. И. Куинджи)

Можно сказать, что за весь период своей художественной деятельности, прошедший на глазах публики, Куинджи непрестанно вырастал из рамок господствовавшей реалистической эстетики. Но освободиться окончательно он не мог… Мы видели выше, что с 1882 года он в среде передвижников является горячим проповедником новых приемов. Мы увидим ниже, что в своей педагогической деятельности, в своих указаниях ученикам и требованиях от них он уже совершенно последовательно проводит идею о претворении природы в горниле субъективизма, принципиально и решительно отстаивает именно творческое восприятие мира… Однако сам он сначала искал, затем страдал двойственностью концепции, а под конец приблизился к известной гармонии, но, на мой взгляд, в этой гармонии было что-то нерешительное, робкое — это у Куинджи-то! — недоговоренное… Недаром — не случайно это — он не мог кончить повторений «Ночи на Днепре» и так мучился над всеми последними картинами своими, столько раз переписывая их, — на протяжении целых десятков лет, — до самой болезни, сведшей его в могилу, даже во время этой болезни… Большинство из них так и остались без последнего, завершающего мазка… Это, конечно, не мешает им быть глубоко значительными художественными произведениями. Но мне нужно подчеркнуть здесь этот факт, как исполненный значительности психологический штрих. Мне думается, что со времени 1882 года — все последующие годы свои — Куинджи прожил в художественных колебаниях и сомнениях… Я подробнее займусь последними картинами его в заключительной главе. Здесь отмечу только, что вместо прежнего бурного натиска в них чувствуется какая-то тихость и что-то минорное, какая-то резиньяция, употребляя горькое слово Герцена, — любимое его слово в период сомнений и крушения былых надежд…

Еще одно соображение.

Я говорил выше о всесторонней капитуляции нашей перед Европой, о полном разочаровании в «самобытничестве», об европеизации форм в поэзии…

В живопись нашу европейские влияния хлынули — в конце 90-х и особенно с начала 900-х годов — подлинным потоком. Сравнивая любую серьезную выставку наших дней с передвижническими картинами 70-х и начала 80-х годов, можно прийти к заключению, что с нашими художниками произошел какой-то фантастический, радикальный переворот. Техника изменилась до неузнаваемости. На выставках самих передвижников в наши дни всегда немало вещей, свидетельствующих о победном шествии новых приемов…

Куинджи мог не вполне удовлетворяться результатами. Он мог чувствовать, что синтез не обретен и здесь, что как «стиль модерн», обогативший прикладное искусство, открывший новые пути в производстве художественной утвари и мебели, не дал еще ничего значительного в архитектуре, так и в новой живописи достижения ограничиваются, главным образом, «кусочками» и «уголками» мира, субъективными, минутными аккордами, а полной, завершенной гармонизации, широких итогов природы новое искусство еще не знает. Мог Куинджи негодовать своей религиозной душой и горячо протестовать — как он и протестовал — против тех элементов эстетизма и «снобизма», против той излишней погони за эффектностью и изысканностью мазка, пятна, рисунка, которыми страдают иные модернисты. Он сурово, даже нетерпимо относился к некоторым из наших новаторов, лезшим из кожи вон в погоне за dernier cri французских образцов: он называл их «растлителями» искусства… Но, конечно, в общем он не мог не чувствовать огромной правды и красоты в новых исканиях[19]. Ведь он сам, первый у нас, встал именно на этот путь и другим открыл сюда двери… А долгое пребывание в атмосфере передвижнического «самобытничества» не могло тоже не сказаться…

И, конечно, это лишь моя личная догадка, которую я и высказываю, как таковую, но, мне думается, ощущение этого, обступившего его со всех сторон, общего технического переворота могло тоже сыграть роль в колебаниях Архипа Ивановича…

Если я прав, то трагедия Куинджи в эти годы была трагедией огромного, исключительного самородка-таланта, сына определенной эпохи, на которого как-то неожиданно — «без предупреждения» — надвинулась эпоха новая, с новыми требованиями, новыми точками зрения…

Кстати: не следует воображать, что молчание Архипа Ивановича явилось результатом какого-нибудь решения, единожды навсегда принятого, до самой смерти не нарушенного… Ничего подобного. Не один раз, как передавали мне близкие к нему люди, он как бы удовлетворялся достигнутым, решал выставить свои картины, но затем опять перерешал вопрос и принимался «заканчивать» их… Особенно близок он был к выставке в 1901 году, когда показал свои произведения кое-кому из знакомых и критиков. Но, несмотря на восторженные отзывы большинства зрителей, он вновь заколебался, и картины остались в мастерской — до самой его смерти…

В дополнение к моим психологическим догадкам приведу рассказ одного из учеников Архипа Ивановича, художника К. К. Вроблевского, о том, как Куинджи нарушил впервые тайну своей мастерской, — впервые после тридцати лет показал чужому глазу свою живопись…

«Это было весной 1901 года. В мае, перед отъездом на летние этюды, часов около 10 вечера, я позвонил у дверей Архипа Ивановича. По обыкновению, долго никто мне не открывал, но наконец я услышал шаги Архипа Ивановича, спускавшегося по лестнице из своей мастерской. Он отворил двери. Я извинился, что оторвал его от работы…

— А вы почем знаете, что я работал?

— Глядя на вас, нетрудно догадаться…

Действительно, глаза из-под очков горели каким-то особенным блеском, на щеках — лихорадочный румянец… Во всем замечалась какая-то необычная приподнятость, и видно было, что учитель был на этот раз доволен собою… Я хотел уйти, чтобы не мешать. Но А. И. не отпустил меня, заявив, что работать больше не будет, что, наоборот, рад моему приходу, так как уже стало смеркаться.

Мы уселись, и А. И., по обыкновению, начал дымить — папироса за папиросой. Он задал несколько вопросов относительно моей поездки и этюдов, а вскоре незаметно перешел к более общим темам — о творчестве вообще, о переживаниях художника-творца… Я жадно слушал, чувствуя, что все им высказываемое есть лишь продолжение только что пережитого творческого подъема… Сумерки сгущались, мерцал огонек папиросы, а он говорил и говорил… Он коснулся некоторых интимных, дорогих пунктов…

До тех пор почти безмолвный слушатель, я тут прямо спросил: неужели художник может творить исключительно для себя, не делясь своей радостью с другими? Неужели он никогда не испытывает этой потребности?.. И еще на многие волновавшие меня вопросы требовал я ответа… И в ответах А. И. мне опять чувствовалось что-то глубоко субъективное, относящееся к данной минуте, к еще свежим переживаниям… Вдруг он встал и быстрыми шагами направился в мастерскую. Я остался в густых сумерках и ждал с каким-то тревожным чувством… Опять раздались шаги по лестнице, и появился А. И. с маленькой лампой в одной руке и каким-то небольшим картоном в другой… Я не трогался с места, сердце стучало с болью, я чувствовал что-то страшное, что-то давящее…

Приклонив к роялю картон, А. И. подозвал меня… Я не двигался с места — теперь мной овладел уже панический страх: вдруг я увижу нечто недостойное моего учителя, перед кем я так преклонялся?..

— Да идите же, не бойтесь! Это не так плохо, как вы думаете… — услышал я голос Архипа Ивановича.

Я пошел, как на казнь… Предо мной засиял солнечный закат. Я стоял перед эскизом необычайной силы, молча созерцая… И, только когда освоился со своим положением, заметил я на себе пристальный взор Архипа Ивановича: он, видимо, остался доволен и мною, и собой…

Когда прошла первая напряженная минута, он признался мне, что всякая похвала из моих уст была бы для него ударом, — хуже приговора. Архип Иванович отнес эскиз обратно в мастерскую, и, по возвращении его, беседа наша текла спокойнее, как бы в разрядившейся атмосфере. Он поминутно бегал в свою мастерскую, и каждый раз я видел новые откровения: он показывал мне эскиз за эскизом, писанные более 30 лет тому назад. Зашла речь об этюдах — были показаны и этюды. Вспомнил Архин Иванович мои искания солнечного света на украинских мазанках:

— Вот вы все искали, часто были близки к цели… Я наблюдал вас в это время: вот-вот попадет… И не попало!..

(Я, действительно, работая в его мастерской в Академии, увлекался эффектом заходящего солнца на белых стенах хаток).

И я увидел новую вещь Архипа Ивановича: чудные хатки, освещенные багрянцем заходящего солнца…

Уже занималась заря, а Архип Иванович все не мог успокоиться и продолжал говорить…

Случайно я оказался свидетелем глубокого душевного перелома в этом удивительном человеке и художнике.

Но вот, внезапно, наступила реакция. Он обрушился на меня со всей своей страстностью, укорял резко и гневно:

— Это вы виноваты! Вы всегда умеете подъехать ко мне… Черт знает, что такое! Знаете, что я теперь испытываю благодаря вам? — в величайшем волнении заключил Архип Иванович: — Э, да что долго говорить! Вы меня невинности лишили…

Напрасно я оправдывался. Ничто не помогало. Ему, видимо, перед самим собою не хотелось сознаться, что я тут ни при чем, что я лишь подвернулся в психологическую минуту, когда художника непреодолимо влечет поделиться своей радостью. Будь кто угодно на моем месте — я почти убежден — произошло бы то же самое…

Осенью того же года друзья писали мне в Москву, что Архип Иванович показывает своим ученикам и кое-каким избранным зрителям свои картины…»

Если мои доводы не убедили читателя, что молчание Куинджи не было поступком «славолюбца» и «самолюбца», если читатель не почувствовал этого и из только что приведенной жуткой сценки, переданной К. К. Вроблевским, мне остается только «сложить оружие» перед таким читателем: для него у меня уже нет аргументов…