НА МОНПАРНАСЕ

НА МОНПАРНАСЕ

Красивое и уродливое, умное и глупое, молчаливое и болтливое, талантливое и бездарное, все сталкивалось здесь в необозримом кавардаке и, сталкиваясь, высекало иногда поразительные и незабываемые искры — вспыхивавшие, секунду жившие и потом бесследно пропадавшие.

Илья Сургучев. Ротонда

1

В маршруте обитателей русского Парижа была одна протоптанная дорожка — на бульвар Монпарнас. Трудно эмигранту миновать это магическое место, а уж если он обладал натурой, хоть сколько-нибудь склонной к занятиям искусством, и вовсе невозможно. Ибо лицо Монпарнаса не имело национальности, а дух его был насыщен огромной творческой энергией. Если открыть наугад любые воспоминания о жизни Парижа 1920—1930-х годов, вряд ли сумеем найти автора, который умолчит о монпарнасской жизни. Да и захочет ли? Несмотря на утверждение Георгия Адамовича о том, что «Монпарнас есть несчастье, часть общего исторического несчастья — эмиграции», для многих «монпарно», как называли постоянных обитателей бульвара, был центром вселенной, со всем ее ужасом и счастьем. Они стремились туда, влекомые неведомой силой, невзирая на инстинкт самосохранения. По-разному сложилась судьба русских посетителей Монпарнаса. Те, кому удавалось оставаться зрителем в ежедневных представлениях, выжили и продолжали существовать по большей части достойно, сменив свои маршруты. Были и те, кто погиб, не сумев выбраться из воронки, в которую затягивал монпарнасский ритм. Вот как описывала его Зинаида Шаховская:

«Невероятно пестра стала моя жизнь и так увлекательна, что я почти не замечала бедности. Жила я в джунглях, в самом центре Монпарнаса, в общежитии рядом с "Ротондой" и "Домом", куда и ходила, как на спектакль, — не участником, а зрителем. Чашка кофе за стойкой или (немного дороже) вечером за столиком — вот и все, что для этого требовалось. Рано утром или после работы народ подбадривался стаканом вина. Фауна же часов не знала. Тут и англосаксы, и скандинавы, группа испанцев; кто-то говорит: "Вот Пикассо!" А неподалеку Фернадо Баррей, бывшая подруга Пикассо, и Фужита с новой женой, Юки, розово-белой Помоной, рядом с которой еще желтее лицо мулатки Айши, излюбленной модели монпарнасцев, длинный Иван Пуни, грузный Сутин, толстый Паскин, Хемингуэй и Цадкин. Всё есть на Монпарнасе — и наркотики, и стаканы с перламутровым абсентом, и пикон-гренадин, и пьяницы, и проститутки, и мирные буржуа, которые, спустив железные ставни своих лавок, приходят на аперитив».

К таким же зрителям причислял себя Роман Гуль: «Я "одним боком" всегда любил и люблю богему. А "другим боком" — не очень, не чересчур. В качестве классического "монпарно" я не мог бы проводить тут ночи и дни, как проводили многие русские эмигранты — литераторы, художники, актеры. Почему я не мог превратиться в "монпарно"? Да, наверное, потому, что по нутру я человек земский, "толстопятый пензенский”, и никак не превратим в эдакую столичную штучку… Помню, однажды сижу я в “Доме”, подходит художник Сергей Шаршун, я его знавал по Берлину. “Что, говорит, вы один сидите? Там же, – он показал на дальний угол кафе, – вся литературная братия”. Я в шутку говорю: “Не люблю толпы, Сергей Иванович”».

Если бы наш герой на склоне своих лет успел написать мемуары, то мы наверняка прочли бы у него похожие строки. Гайто, подобно «дикому Гулю» (как называл его Иван Пуни), не любил толпы и, подобно Зинаиде Шаховской, ходил на Монпарнас не участником богемы, а зрителем. Он всегда чувствовал себя чужим в этом всеобщем наркотическом опьянении, чем бы оно ни было вызвано — щепоткой кокаина, новыми стихами или общей возбужденностью. Абсенту он предпочитал молоко. Тем не менее он туда ходил, и ходил регулярно. Как мы помним, это было одно из первых мест Парижа, куда он отправился, сбежав из Сен-Дени:

«Дойдя до угла бульваров Распай и Монпарнас, я вспом­нил, как по приезде своем в Париж я часто приходил сюда и смотрел на незнакомые, широкие улицы; и оттого, что я не знал, куда они идут и где кончаются, от этого недостатка чисто практических сведений, у меня создавалось такое чувство, точно я стою перед чем-то неизвестным: и сотни различных мыслей о парижских жизнях представлялись мне — в том туманном и чудесном виде, к которому тогда было привычно мое воображение».

Через пять лет в душе Гайто никакого «туманного и чудесного вида» от Монпарнаса и «парижских жизней», которые он на нем наблюдал, не осталось. В силу своей непреодолимой тяги к здоровому образу жизни, к уюту и благополучию Гайто ощущал если не сожаление, то недоумение при виде молодых людей с налетом бесконечной усталости и болезненности на лицах.

В первые годы жизни в Париже, засиживаясь допоздна в кафе и бистро, Гайто принимал эту атмосферу всеобщего нездоровья за моду, которой почему-то следовало большинство, но которая, как и любая мода, хороша она или плоха, уступает место своей противоположности. На некоторое время Гайто покинул Монпарнас и старался там появляться как можно реже. Не то чтобы он совсем потерял любопытство к лицам и событиям — при всей своей неоднозначности Монпарнас был, бесспорно, нескучным местом, — скорее он потерял желание добавлять в общий хор обладателей неустроенных судеб и свой собственный грустный голос. В те времена, когда он ночевал в метро, ему было неприятно свое соответствие обитателям Монпарнаса. «Соединение нищеты и творческих амбиций подобно “сиамским близнецам”, которые волею судьбы стали неразлучны, страшно мучились от вынужденного соседства, потом смирились и даже обзавелись потомством, но так и не сумели избавиться от врожденного уродства», – думал Гайто, проходя мимо «Ротонды», «Дома», «Селекты» и отворачиваясь от окон «Куполи».

Но время шло, и Гайто удалось избавиться от нищеты, сев за баранку автомобиля. Жизнь приобрела размеренный ритм, появился режим работы, ночной – за рулем и дневной – за письменным столом. Эта внешняя устойчивость позволила ему снова вернуться в ту среду, которую он временно покинул, следуя инстинкту самосохранения.

«Бывал на Монпарнасе, но держался особняком и умный писатель осетин Гайто Газданов, человек не по-кавказски сдержанный, по тогдашней профессии шофер», – вспоминала о его появлении там Зинаида Шаховская.

Гайто действительно был сдержан, у него хватало на это силы. Конечно, ни окрепшее мастерство, ни успех первой книги, ни завоеванная популярность, ни постоянная «престижная» работа таксистом, никакая из этих составляющих по отдельности не могла вселить в него надежду на обретение внутреннего покоя, которого он не знал с тех пор, как отплыл от крымского берега. Но все эти обстоятельства вместе наконец заполнили то неустойчивое пространство, в котором он мучительно балансировал и в котором держался только благодаря отчетливой памяти ощущений прошлой жизни. «Вечер у Клэр» закрыл эту страницу жизни, и Гайто почувствовал, как вместе с этим стало меняться его отношение к новым реалиям. Он заметил, что в нем появилось искреннее желание разглядеть нечто подлинное именно сейчас и здесь, а не там и не тогда. Он почувствовал в себе силы видеть, не морщась от отвращения или скуки — как прежде, когда пытался описывать французскую жизнь. И потому его уже не пугало наблюдение, что «мрачная поэзия человеческого падения» носила на Монпарнасе характер не временного, а постоянного явления. Так выглядело не лицо Монпарнаса, так выглядела монпарнасская душа. И сквозь вычурные позы, нелепые характеры и диковинные истории его завсегдатаев душа эта открывалась со всей прямотой и правдой трагедий, любви и искусства. И Гайто снова потянуло на Монпарнас.

2

Диваны, обитые красным бархатом, желтые абажуры с золотистой бахромой, меню с репродукциями Гарбари и Леру на первой странице и с исторической справкой — на последней; пожилые дамы в бриллиантах, мужчины в дорогих кожаных пиджаках, треск мобильных телефонов — ничего этого не было в «Ротонде» семьдесят лет назад, когда ее порог впервые переступил Гайто. Ничего подобного не было и тридцать пять лет назад, когда он посетил ее в последний раз. Десятилетиями обстановка «Ротонды» менялась от бо­гемной к буржуазной и обратно. Газданов попадал туда именно в те времена, когда в «Ротонде» рождалась истина — в вине, в наркотиках, в стихах.

Современник Газданова, завсегдатай «Ротонды» прозаик Илья Сургучев, посвятивший знаменитому кафе целый роман, с любовью описывал обстановку на Монпарнасе:

«Сейчас на этом перекрестке растут четыре молодых дерева: зеленый квартет, как их здесь зовут. Когда-то мне казалось, что между ними незримо вырыт чудотворный колодезь, к водам которого устремляются люди со всех пяти частей света. Иначе нельзя было объяснить, чем влечет сердца этот самый обыкновенный типичный парижский угол Монпарнаса. Правда, над ним большой просторный кусок неба, благодаря гористости здесь чистый воздух; здесь провинциально, и широкие террасы кофеен напоминают пляжи; здесь не обращают внимания на одежду; здесь можно спеть песню и полицейский вам подтянет; здесь невидимой властью отменены мещанские законы о нарушении общественной тишины и спокойствия; здесь, если вам не холодно, вы можете пройти по тротуару голым; до сих пор еще не растаяли и оказывают свое воздействие флюиды садов Бюлье и Фиалковой беседки; неподалеку, на кладбище, лежат кости Мопассана. Здесь пыталась привиться и не привилась продажная любовь: этому немало поспособствовало классическое целомудрие Латинского квартала. Это, пожалуй, единственное место в Париже, где в любви проявляют бескорыстие, любят преданно, нежно и, в случае подозрения, шумно дерутся на людях. Художник может за сотни тысяч продавать свои картины и критика может изойти в похвалах, но настоящая слава придет тогда, когда его признают здесь. Чтобы понять, в чем дело, надо просидеть здесь несколько лет подряд: случайному, торопливому и занятому посетителю такое времяпрепровождение покажется пустым занятием. Сначала все заварилось в тесном и бледном угловом кафе под названием “Ротонда”. Отличие этого заведения заключалось в том, что, спросив чашку кофе, можно было просидеть за ней целый день. У хозяина в запасе всегда была твердая бумага, цветные карандаши и акварельные краски…»

Действительно, «Ротонда» превратилась в сердце русского Монпарнаса задолго до того, как в Париж нахлынула волна русских эмигрантов 1920-х годов. Еще до Первой мировой войны в ней обосновались художники — выходцы из России, которым покровительствовали французы. В начале 1910-х годов вновь прибывшие художники снимали маленькие мастерские в районе Ля Рюш, что значит «Улей». Образ жизни обитателей Ля Рюш вполне соответствовал названию: маленькие ячейки-мастерские гудели от напряженной работы. Здесь собирались люди со всего мира, создавая своим присутствием интернациональный центр искусства. Марк Шагал, Пинхус Кремень, Михаил Кикоин, Хаим Сутин – их талант вырос и расцвел в Париже. На Монпарнасе они обрели подлинную славу. Шагал приехал в Париж вслед за своим учителем Львом Бакстом, вдохновленный его триумфом после оформления постановок «Шахерезады» и «Жар-птицы» в Парижской опере. Кремень, Кикоин и Сутин дружили еще со времен Виленской художественной школы.

«Каким огромным кажется Париж, — вспоминал Пинхус Кремень, — когда до этого видел только маленькие города и деревни! После стольких приключений поездов и метро я наконец добрался до своей новой Родины — Ля Рюш, этого огромного русского муравейника в пассаже Данциг».

Художники из России быстро сблизились с постоянными обитателями Монпарнаса, настоящая дружба завязалась у них с Фернаном Леже и Модильяни. Богатых и благополучных обитателей в Ля Рюш почти не было, но относились художники друг к другу с большим сочувствием, поддерживали товарищей, как могли, делились последним, в буквальном смысле, куском хлеба. «В те времена мы много ходили пешком, и, случалось, от Ля Рюш или от порт де Версай шли до бульвара Сен-Мишель, чтобы разыскать там товарища и занять у него франк или пятьдесят сантимов. Когда нам перепадали какие-то деньжата, мы делились со всеми соседями. Питались мы маленькими белыми булочками, запивая их чаем, как это принято у русских. От полной нищеты нас часто спасал Модильяни. Он рисовал чей-нибудь портрет, продавал его и давал нам денег. На Монпарнасе у художников был еще один друг — Либион, бывший владелец "Ротонды", славный и добрый человек. Когда мы очень бедствовали, он покупал у нас картины».

Так Кремень описывал дух, царившим среди «монпарно» в начале 1910-х годов. С началом Первой мировой жизнь на Монпарнасе затихла. Как только наступал комендантский час – 9 часов вечера, — из кафе выдворялись посетители. Немецкие художники — завсегдатаи кафе «Дом», что стояло прямо напротив «Ротонды», разъехались кто куда. Многие уехали и в Америку. Некоторые французы ушли на фронт. Фернан Леже был отравлен газами, Аполлинер — тяжело ранен. Но в конце войны прежде затихший квартал снова вошел в моду, открылись новые кафе, восстановился дух интернационализма. Иностранцы всегда пользовались на Монпарнасе полным равноправием, поэтому здесь раньше, чем в других парижских местах, вновь заговорили по-немецки.

На территории между «Ротондой» и кафе «Дом» царили непрерывные праздники и балы, организуемые различными художественными академиями. Монпарнас превратился в место развлечений, где властвовала атмосфера эйфории, в которую окунулись вновь прибывшие русские эмигранты. «Среди толпы шныряли сводники, купцы, большевицкие агенты, кинематографические актеры, газетчики, консула, чудаки, влюбленные и сумасшедшие. В день бала четырех искусств ряженые предварительно приходили сюда для оценки костюмов, и тогда скандинавские и американские девицы смотрели на них с восторгом и шептали: "Это — Париж!" Создалась репутация грешного места, адского филиала», — свидетельствовал в своем романе Илья Сургучев.

Поначалу тон задавали, как и прежде, русские художники, но уже младшего поколения. Скульпторы Вера Попова и Вера Лазарева попали на работу в мастерские к Дягилеву, часто встречая там Ларионова. Вскоре на Монпарнасе заговорили о Минчине, Ланском, Терешковиче. Собираться стали в кафе «Хамелеон», туда же потянулись русские поэты и писатели.

Вспоминая о первых эмигрантских годах в очерке «Монпарнасские тени», писатель Андрей Седых скажет: «Мы бродили целыми днями по Парижу в поисках работы, а по вечерам собирались в "Ротонде", тогда еще грязном, полутемном и дешевом кафе. "Ротонда" была нашим убежищем, клубом и калейдоскопом. Весь мир проходил мимо, и мир этот можно было рассматривать, спокойно размешивая в стакане двадцатисантимовый кофе с молоком».

Но не только «Ротонда» оставила след в сердцах русских эмигрантов. Немало знаменитостей тех лет повидали и стены другого заведения, где часто проходили ночные литера­турные сборища, — «Селекты».

«Вот двое сидят в "Селекте", — писала Зинаида Шаховская в "Отражениях",— и входит третий, затем четвертый, за ним следующие, с одного столика мы распространяемся на другие, под ленивым и нерадостным взором ко всему привыкшего гарсона. Настроение меланхолическое, все безденежные, но те франки, которые имеются, делятся. Если не хватает на вино и алкоголь, то хватает все же на кофе, можно часами сидеть и говорить, говорить, говорить то о важном, то о не важном, кого-то поддеть, вызвав улыбку, – громкий, полнокровный смех не подошел бы к атмосфере. Кто уходит, кто остается до рассвета, так как ночью метро не ходит и пришлось бы брести пешком в разные кварталы Парижа. Говорится об искусстве, о литературных стилях, о Прусте (в эти годы — кто о Прусте не говорит?), о последнем воскресенье у Мережковских, кто как к кому относится, о блаженном Августине и о "Любовнике леди Чаттерли" Лоуренса, о Бердяеве, о самом дешевом способе издать книжечку стихов, и опять кто к кому как относится. Тут же, на Монпарнасе, завязывались и развязывались романы, происходили ссоры и примирения».

Там же среди русских эмигрантов выделялся странный небрежно одетый человек. Неизменные черные очки, мускулистая фигура, резкие движения. Он был героем многочисленных литературных заседаний, посиделок, вечеров и одновременно героем скандалов, которые нередко случались из-за его непредсказуемых реакций. Казалось, не было тогда на Монпарнасе ни одного русского эмигранта, который бы не слыхал его строк из «Черной мадонны»:

Синевели дни, сиреневели,

Темные, прекрасные, пустые.

На трамваях люди соловели.

Наклоняли головы святые,

Головой счастливою качали,

Спал асфальт, где полдень наследил.

И казалось, в воздухе, в печали,

Поминутно поезд отходил.

Помимо поэзии он профессионально разбирался в живописи, дружил с художниками и часто в течение одного вечера кочевал из одного угла кафе — поэтического к другому — где сидели художники. Это был Борис Поплавский.

Поплавский приехал в Париж в 1921 году, имея за плечами всего лишь несколько опубликованных стихотворений в довоенных провинциальных альманахах. Настоящего успеха он добился именно на Монпарнасе, задолго до того, как выпустил свою первую книгу. К тому времени, когда вышел сборник его стихов «Флаги» (1931 год), Борис Поплавский был уже признанным талантом среди поэтов-младоэмигрантов. Его охотно печатали в «Воле России», он был завсегдатаем официальных и неофициальных диспутов, посвященных искусству и литературе. Сам любил рисовать и не скрывал своей страсти к живописи. Его поэтические образы были чрезвычайно живописны; в стихах он нередко использовал темы с полотен европейских мастеров. Как только Николай Оцуп организовал журнал «Числа», с первого же номера Борис стал печатать там не только свои стихи, но и статьи о живописи.

Он любил картины Ланского, Минчина, Терешковича, он знал художников лично и чувствовал себя частью их мира. Когда в 1931 году трагически погиб Абрам Минчин, Борис переживал его смерть как потерю частички тайны, в которую и сам был посвящен. Абрам Минчин жил в Париже с 1926 года и за пять лет своего недолгого обитания на Монпарнасе оставил заметный след, к чему был причастен и Борис. После двух персональных выставок Минчина Поплавский написал о нем в своих статьях «Молодая русская живопись в Париже» и «Русские художники в салоне Тюльери».

Свидетелем переживаний Бориса в связи с потерей соратника и единомышленника случайно стал Вадим Андреев. Однажды они засиделись до самого утра в одном из ночных монпарнасских бистро. Борис был ночным жителем, спать ложился под утро. Вот и в тот раз он потащил Вадима на прогулку — вместе встретить восход солнца. Через семнадцать лет в память о том дне Андреев написал стихотворение, которое так и называлось «Прогулка с Б. Л. Поплавским»:

Мы вышли вместе. Об руку рука —

Так со строкою связана строка,

Не только рифмою, не только тем,

Что всем понятно и доступно всем.

Из-за угла Сосинский нам навстречу

Тащил портфель, как мученик грехи,

И голосом сказал он человечьим:

«Я Гингера в печать несу стихи…»

Портфель под мышкой крепко был привинчен,

Ты отвернулся и пробормотал,

Как некий стих: «Сегодня умер Минчин.

Сегодня умер Минчин», — ты сказал.

Тогда это был теснейший мир, в котором все они были связаны общим несчастьем — изгнанничеством. Однако среди упомянутых героев стихотворения, пожалуй, один Борис не желал выбираться из того ужасного положения, в котором оказалась литературная молодежь. Он носил в себе все то, что носили его ровесники: комплекс эмигрантской отверженности, унижение бедности, ужас раздробленного мира, неудовлетворенная жажда любви, безграничное отчаяние, экзальтированное ожидание «встречи с Богом». Но по своей натуре он переживал все это с удесятеренной силой, что напрочь подавляло в нем волю к жизни. Больше, чем других, в нем было расстроено то особое чувство, которое позволяет человеку правильно определять свое положение в обществе. Он не только не хотел подрабатывать черной физической работой, он даже не пытался найти литературную или журналистскую поденщину. Он писал только то, что хотел, и о том, что действительно любил.

«Жестокая правда требует отметить и то, что Поплавский, здоровый человек, боксер, сильный и ловкий спортсмен, не умел и не хотел работать и не мог и не хотел жить в плане реальности», — напишет позже о Борисе Поплавском Глеб Струве.

«Думается, что, несмотря на врожденные данные к самоуничтожению, дух Монпарнаса сыграл все же в его судьбе значительную роль. Не нашлось там человека, который мог бы его спасти», — скажет о нем Зинаида Шаховская.

Порой Борис кичился своей бедностью, даже кокетничал, а иногда воспринимал ее как часть общечеловеческого несчастья, как участь, которую ему выпало нести до конца своих дней.

– Скажите, вы согласились бы что-нибудь напечатать бесплатно, потому что это для искусства? — спросил однаж­ды Борис у Гайто.

– Нет.

– А если бы вам не заплатили?

– Не знаю, я думаю, что это невозможно.

– Вот, а мне обещали заплатить, а потом ничего не дали, сказав, что это моя дань искусству; и предложили мне вместо гонорара подержанный костюм. Но он велик на меня, я не знаю, как быть.

Смутившись, Гайто путано стал объяснять, как, на его взгляд, следовало бы поступить, но Борис только покачал головой и сказал:

– Вы можете себе позволить известную независимость, а я не могу, вы знаете, я ведь материально совершенно не обеспечен.

Гайто знал, что этот человек с сильными бицепсами перед материальным миром был совершенно беззащитен и абсолютно не умел обращаться с деньгами. Когда у него появлялась небольшая сумма, он тратил ее на граммофоны, испорченные пластинки, какие-то шпаги «необыкновенной гибкости», галстуки яркого цвета, подчеркивающие убогость его заношенного и грязного костюма. Остальные пропивал или спускал на более изощренные допинги. В этом смысле он был типичной фигурой среди «монпарно». Но было в нем нечто, что выделяло его на фоне остальных, как заметил Гайто еще со времен их первых литературных встреч в Союзе русских молодых поэтов и писателей

3

К тому времени, когда Гайто, получив работу таксиста и перебравшись ближе к центру Парижа, стал чаще бывать на Монпарнасе, Борис Поплавский уже завоевал всеобщее признание среди русских поэтов. И Гайто знал, что признание это было оправданным. «Если можно сказать "он родился, чтобы быть поэтом", то к Борису это применимо с абсолютной непогрешимостью»,— думал Гайто, сидя чуть поодаль от стола, за которым кипели литературные споры, спровоцированные Поплавским. Чем больше Гайто приглядывался к Борису, тем больше ощущал трагическую противоречивость его натуры.

Будучи решительным спорщиком в разговорах об искусстве, высказывая резкие мнения о поэзии и поэтах, в вопросах личных он совершенно терялся или превращался в глухого, порой бездушного человека. Его нельзя было считать заботливым сыном, он был довольно черств по отношению к родителям. Он явно страдал от недостаточного внимания женщин, но не умел с ними обращаться: в глубине души он сознавал, что привлекательным кавалером он не был. Неумение держаться на людях постоянно доставляло ему унизительные мучения. А ему нужны были признание, любовь, почет. Однажды он сказал с досадой своим приятелям: «Почему никогда так не бывает: придешь на собрание и скромно сядешь в соседнем ряду. Но вот тебя увидят и скажут: "Борис Юлианович, почему вы так далеко сели, пожалуйста, сюда!" И поведут и посадят на почетное место рядом с председателем». Гайто только усмехнулся, услышав эти наивные, детские слова от человека, который не сделал ни малейшего усилия, чтобы хоть как-то завоевать это почетное место. Гайто понимал, почему Поплавский не желал или считал невозможным заниматься собственной репутацией: «роман с Богом», как говорил сам Борис о своей жизни, интересовал его куда больше, чем романы с женщинами, слава и популярность.

Гайто не разделял его претензий на подобную мишуру – та жизнь, которую вел Борис, не предполагала атрибутов жизни всеми уважаемого поэта. У Бориса это вызывало раздражение и досаду. Он подозревал своих приятелей в измене; ему казалось, что его хотят унизить, обойти, устроить за его спиной литературную встречу и специально не пригласить его одного. Гайто всегда удивляла такая мнительность, и он только пожимал плечами в ответ на реплики Бориса, улавливая в них интонации оскорбленного мелкого чиновника. Поэтому Гайто не любил ходить на прогулки с Борисом в компании его последователей или «учеников», каковыми Борис их сам считал. Ему претили сцены вроде той, что он наблюдал однажды в открытом кафе на площади Бастилии.

– Я только призрак, — однажды неожиданно заявил Борис всем присутствующим. — Вы меня любите, Владимир? – обратился он к одному из собеседников. Тот смущенно промолчал. — А вы? — обернулся он к другому.

И тот, задохнувшись, ответил:

– В прошлый раз, когда вы говорили, что я не должен писать стихи, я вас ненавидел. Но теперь, когда вы сказали, что вы призрак, я вами восхищаюсь.

Поглядывая на присутствующих, Гайто думал о том, что, несмотря на всю глупость разговора, в одном Борис был прав: художник — призрак. И он сам призрак. Да и кто из сидящих вокруг был настоящий?..

Что-то настоящее, или стоящее, как считал Гайто, проскальзывало в их беседах с Поплавским, когда они вдвоем отправлялись на прогулку или кинематограф. В дружбу их отношения так и не переросли. «Он носил глухие черные очки, совершенно скрывающие его взгляд, и оттого, что не было видно его глаз, его улыбка была похожа на доверчивую улыбку слепого. Но однажды, я помню, он снял очки, и я увидел, что у него были небольшие глаза, неулыбающиеся, очень чужие и очень холодные. Он понимал гораздо больше, чем нужно; а любил, я думаю, меньше, чем следовало бы любить». Таким запомнил его Гайто. Борис действительно не только не умел любить, он не мог и дружить. Отношения, которые накладывали какие-либо обязательства — морального ли, делового ли характера, — угнетали его и, как ему самому казалось, ограничивали его свободу. Привязанность к конкретному лицу выражалась лишь в том, что он искал понимания и обычно не находил.

Но порой Газданову и Поплавскому было интересно вместе. Их разговоры касались по большей части литературы и философии, и они шли гулять сначала по бульварам, потом заглядывали в кинематограф, – потом – снова пешком по бесконечным парижским улицам. И тогда Борис преображался: вдруг он начинал простодушно восхищаться самыми простыми вещами и обыкновенными людьми, которые в его рассказах чудесно превращались в богачей, красавцев, мифологических героев, ангелов. Он видел мир словно в трубку волшебного калейдоскопа, и его описания были полны неожиданных сравнений. В такие минуты Гайто любовался Борисом.

Они прекрасно осознавали разность своих характеров, но общие привязанности наполняли их прогулки тем неизъяснимым воодушевлением, которое порой возникает между заговорщиками, хранящими тайну. Они быстро выяснили, что допарижская жизнь их текла параллельно. Они оба родились в 1903 году в столицах. Борис — в Москве, Гайто — в Петербурге. В 1919 году оба оказались на юге России, а в 1920-м – в Константинополе. Но до собраний Союза молодых поэтов и писателей на Данфер Рошро прежде никогда не встречались. Однако не только предшествующая жизнь определяла их интерес друг к другу и не одни лишь воспоминания о минувшей юности на родине объединяли их в ночные часы, когда они кочевали из «Ротонды» в «Доминик». Оба они любили бокс — для Гайто Борис был одним из немногих тогдашних собеседников, который говорил о боксе со знанием дела, — и французских поэтов, творчество которых могли обсуждать часами. Но еще более важным для Гайто было собственное предчувствие: Борис — один из немногих живых существ, кто знает и понимает, каким должен быть настоящий художник, потому что он и сам был таковым. Именно этим, по мнению Гайто, Борис отличался от других: «У него могли быть плохие стихи, неудачные строчки, но неуловимую для других музыку он слышал всегда».

Наиболее остро Гайто ощутил свою внутреннюю близость с Борисом, когда в 1930 году получил девятый номер «Воли России». Накануне они отдали туда свои произведения: один — рассказ «Черные лебеди», другой — стихи, которые могли бы стать послесловием к этому рассказу. Слоним, как чуткий редактор, поставил стихотворение сразу после газдановских «Лебедей», чем лишний раз подчеркнул особенность монпарнасского духа младших эмигрантов. Они писали по-разному, но чувствовали одинаково.

Вода клубилась и вздыхала глухо.

Вода летала надо мной во мгле.

Душа молчала на границе звука,

Как снег, упасть решившийся к земле.

А в синем море, где ныряют птицы,

Где я плыву, утопленник готов,

Купался долго вечер краснолицый

Средь водорослей городских садов.

Марк Слоним даже не догадывался, что некоторые фрагменты рассказа «Черные лебеди» о самоубийстве офицера Павлова появились именно как отголоски ночных бесед Бориса и Гайто:

«Он мог бы, я думаю, быть незаменимым капитаном корабля, но при непременном условии, чтобы с кораблем постоянно происходили катастрофы; он мог бы быть прекрасным путешественником через город, подвергающийся землетрясению, или через страну, охваченную эпидемией чумы или через горящий лес. Но ничего этого не было — ни чумы, ни леса, ни корабля; и Павлов жил в дрянной парижской гостинице и работал, как все другие. Я подумал однажды, что, может быть, его же собственная сила, искавшая выхода или приложения, побудила его к самоубийству; он взорвался, как закупоренный сосуд, от страшного внутреннего давления…

Я был одним из немногих его собеседников; меня влекло к нему постоянное любопытство; и, разговаривая с ним, я забывал о необходимости — которую обычно не переставал чувствовать — каким-нибудь особенным образом проявить себя — сказать что-либо, что я находил удачным, или высказать какое-нибудь мнение, непохожее на другие; я забывал об этой отвратительной своей привычке, и меня интересовало только то, что говорил Павлов. Это был, пожалуй, первый случай в моей жизни, когда мой интерес к человеку не диктовался корыстными побуждениями — то есть желаниями как-то определить себя в еще одной комбинации условий. Я не мог бы сказать, что любил Павлова, он был мне слишком чужд, — да и он никого не любил, и меня так же, как остальных. Мы оба знали это очень хорошо. Я знал, кроме того, что у Павлова не было бы сожаления ко мне, если бы мне пришлось плохо; и убедись я, что возможность такого сожаления существует, я тотчас отказался бы от нее…

В нем была сильна еще одна черта, чрезвычайно редкая: особенная свежесть его восприятия, особенная независимость мысли — и полная свобода от тех предрассудков, которые могла бы вселить в него среда. Он был un declasse, как и другие: он не был ни рабочим, ни студентом, ни военным, ни крестьянином, ни дворянином — и он провел свою жизнь вне каких бы то ни было сословных ограничений: все люди всех классов были ему чужды. Но самым удивительным мне казалось то, что, не будучи награжден очень сильным умом, он сумел сохранить такую же независимость во всем, что касалось тех областей, где влияние авторитетов особенно сильно – в литературе, в науках, в искусстве».

Не догадывался Марк Слоним и о том, что к моменту публикации «Черных лебедей» у Гайто уже был готов роман, герои которого во многом походили на придуманного офицера Павлова, но еще больше на реального человека. Ибо не только таланту Поплавского, таланту с несомненными признаками гениальности, не переставал удивляться Гайто. В неменьшей степени удивляла его способность Бориса, даже явная склонность, устраивать эксцентричные, порой ничем не оправданные выходки. Некоторых из них он лично стал свидетелем, о некоторых на Монпарнасе любили рассказывать не только недруги, но даже приятели Поплавского.

Как-то на одном из балов, устроенных в пользу Союза молодых писателей и поэтов в залах Русской консерватории, собралось много народу. Гайто запомнил, что буфет был очень хорош, и это не замедлило сказаться на состоянии публики. Собравшиеся пьянели на глазах, и в этом Борис явно опережал остальных. Почетным гостем на том балу был киноактер Инкинжимов, прославившийся фильмом «Буря над Азией». Бал продолжался всю ночь, и когда под утро залы опустели, Инкинжимов уединился в одном из них со своей дамой.

Вскоре туда случайно забрел Поплавский и пригласил даму на танец. Развязность и неопрятный вид нетрезвого незнакомца даме явно не понравились, и она вежливо отклонила его приглашение. Однако Борис настаивал. Наконец Инкинжимов заметил: «Да, молодой человек, вы же видите, что дама не хочет танцевать!» Эта реплика привела Поплавского в ярость, и он ударил по лицу почетного гостя. Потом, как ни в чем не бывало, уже слегка протрезвевший, вернулся в большой зал, где находились большинство собравшихся, и рассказал о случившемся, чем привел публику в явное замешательство. Было заметно, что эффект, произведенный его выходкой, а точнее рассказом о ней, не доставляет ему ни малейшего удовольствия. Он продолжал сидеть с бесстрастным лицом, тогда как остальные члены Союза вынуждены были пойти извиняться перед знаменитостью за своего нахального товарища. Впрочем, Гайто не ходил, поскольку не считал себя ответственным за хамство Бориса. Он уже был наслышан о его эксцентричном поведении и раньше.

Роман Гуль как-то рассказывал ему о происшествии в берлинском кафе, в те времена, когда Борис учился живописи в Германии, и что потом описывал в своих мемуарах «Я унес Россию»:

«Однажды сидим мы за столиком вчетвером. А неподалеку с кем-то за столиком наша приятельница поэтесса Татида (по фамилии Цемах, уверявшая, что ее род идет прямехонько от царя Соломона!). У Татиды (близкой подруги Крыму Макса Волошина) — оригинальное, очень узкое лицо с большим прямым (скорее греческим, чем еврейским) носом. Наружностью она обращала на себя внимание. И вот среди пивного веселья, хохота, криков вдруг — всеобщее замешательство. Сидевшие, как пружины, повскакали с мест. Сначала мы не могли понять, из-за чего весь сыр-бор? Оказывается, сидевший за соседним (с Татидой) столиком совершенно неизвестный ей молодой человек, странный, неопрятно одетый, вдруг встал, подошел к Татиде и ни с того ни с сего дал ей пощечину. Татида вскрикнула, упав на стол головой. Все вскочившие бросились на странного молодого человека. Схватили, кто за шиворот, кто за руки, вывернув ему их за спину, и с шумом потащили к выходной двери, где вышвырнули на улицу с трех-четырех ступенек. Я подошел к рыдающей Татиде. Она рассказала, что в жизни никогда не видела этого молодого человека и не знает, кто он, почему на нее так пристально смотрел, а потом, подойдя, ударил ее по лицу. … Те, кто сидели с ним, тоже ничего не могли объяснить в этом его "безобразии". Один сказал, что он — Борис Поплавский, студент художественной школы. Причем, постучав пальцем по лбу, добавил: "Борис немного того…"» Наслышан был Гайто и о любви Бориса к одной девушке, происходившей из богатой эмигрантской семьи. Эту историю рассказал поэт Юрий Терапиано: «"Женщина любит ушами", — говорят в Персии. Литературная известность и блестящие разговоры Бориса Поплавского с предметом своей страсти оказывали на нее свое воздействие, но появился вдруг в окружении героини его романа молодой цыган-певец, "цыганенок", как его называли на Монпарнасе, и его голос вскоре стал неожиданной угрозой Поплавскому. Поплавский решил раз и навсегда разделаться с "цыганенком" и местом действия выбрал Монпарнас. Но, по монпарнасскому общепринятому обычаю, в кафе драться было нельзя, никак не полагалось. Поэтому Поплавский бросил цыганенку в ее присутствии традиционный вызов: "Выйдем на улицу!" Не желая оказаться трусом, "цыганенок" вышел из "Доминика" на улицу и ждал, сжав кулаки, нападения Поплавского. Двое или трое коллег, выбежавших вслед за противниками, как в кинематографе, увидели неожиданную развязку. Едва Поплавский приблизился к "цыганенку", занес руку, как она оказалась, как в клещах, в мощных руках блюстителя порядка. Получив совет "не заводить драки на улице” и не смея протестовать, Поплавский уныло отправился прочь, а "цыганенок", видя, что, к счастью, полицейский занялся не им, быстро перешел через улицу и скрылся в гостеприимных дверях "Ротонды". Впрочем, как я слышал, Поплавскому все же удалось потом в другом месте свести с ним счеты"».

Наблюдая за монпарнасской жизнью Бориса, размышляя над двумя силами, раздиравшими его сущность — поэтический дар и тяга к саморазрушению, — Гайто предчувствовал трагическую развязку судьбы поэта, предчувствовал задолго до того, как прочитал в его автобиографическом романе «Аполлон Безобразов» характерные строки:

«Это было в то легендарное время, помню, как-то сидел я тогда в "Ротонде", маленьком, тесном кафе, перегороженном какими-то перестройками, и думал: неужели я когда-нибудь буду сидеть за этим столом среди теней минувшего, ожиревший, сонный, конченый, общеизвестный — какой позор!»

Гайто понимал: тому, чего так опасается Борис, не суждено случиться никогда. Переполненный впечатлениями от Монпарнаса и его обитателей, сразу после «Вечера у Клэр» Газданов без промедления принялся за новый роман.

4

15 мая 1930 года в газете «Последние новости» появилось объявление об очередном (третьем) литературном вечере Газданова, на котором автор прочтет отрывок «Великий музыкант» из своего романа «Алексей Шувалов». Через год те, кто присутствовал на памятном собрании и получил с третьего по шестой номера «Воли России» с рассказом «Великий музыкант», перечитывать заново ее не стали, полагая, что уже знают это произведение. А те, кто на вечере не был, с удовольствием прочли, думая, что это и есть тот отрывок, который читал прежде сам автор. Таким образом, тот факт, что это были два разных текста, остался для литературной общественности незамеченным, а сам Гайто обращать на него внимания не стал. Хотя поначалу он придавал роману большое значение. Составляя в своей записной книжке план будущего восьмитомного собрания сочинений, он включил его в состав четвертого тома. Однако вскоре сделал из него рассказ и отослал Марку Слониму. Слоним рассказ тут же напечатал, а «Алексей Шувалов» остался ждать своего часа.

Гайто не преувеличивал значение романа в собственной писательской жизни. После «Вечера у Клэр» он подвел ту черту под своим двухмерным существованием. Вдохновение, черпаемое из цепочки воспоминаний о прошлом, постепенно уступило место вдохновению, рождавшемуся из наблюдений настоящего. Гайто почувствовал, что созрела та самая «бытовая база», на которой вырастает проза о современниках, и потому стало возможным появление «Алексея Шувалова» — первого романа, написанного на чисто парижском материале и посвященного жизни русских эмигрантов.

Как мы уже знаем, этими материалами стали газдановские наблюдения за монпарнасской жизнью. За героями ему тоже далеко ходить не пришлось. Повествование в но­вом романе велось от лица Николая Соседова, известного читателю по роману «Вечер у Клэр». По замыслу автора. «Шувалов» должен был восприниматься как история про­должения жизни его повествователя в Париже, а потому Газданов оставил его в той же роли, в какой сам ощущал себя на Монпарнасе — в роли наблюдателя. Главными персонажами стали — Алексей Андреевич Шувалов и Борис Константинович Круговский.

В сознании Гайто это был один герой «с раздвоением личности», как называла Бориса Поплавского Зинаида Шаховская. Она не могла забыть, как однажды нашла в книге, которую читал до этого Борис, записку к какой-то девушке: «Приходи, надо увидеться, у меня раздвоение личности». Шаховской это казалось забавным: «Разве люди с двоящейся личностью отдают себе в этом отчет?»

Гайто же, напротив, думал, что противоречивость Поплавского могла бы послужить основой характеров сразу нескольких людей, и через некоторое время он уже отчетливо понимал, как могли бы развиваться эти характеры. Сочиняя сюжет «Шувалова», Гайто следовал своему излюбленному принципу — он черпал вдохновение из конкретного запомнившегося факта, придумывая дальнейшее развитие событий.

Таким образом, на основе забавных и трагичных историй, связанных с Борисом, и личных впечатлений от общения с ним Гайто создал роман о двух приятелях, завсегдатаях монпарнасских кафе, один из которых — Алексей Шувалов — совершает убийство, задуманное и спровоцированное другим — Борисом Круговским. Круговскому не нравилось странное угрюмое увлечение Шувалова одной русской дамой — Еленой Владимировной. Алексей Андреевич испытывал к ней чувство, похожее на патологическую страсть-ненависть. И Круговский решил скомпрометировать ее в глазах Шувалова:

«Судьба этой женщины мне совершенно безразлична; судьба Алексея Андреевича меня интересует больше — просто потому, что он как человек ценнее и лучше. У него о ней неправильное представление: он считает ее — не признаваясь себе в этом — женщиной исключительной. Может быть, когда вы ее увидите сами, вы поймете причины этого заблуждения. Я же хочу доказать ему, что он ошибался и что она проста, как эта дверь, — и так же подвержена самым мелочным женским слабостям, как все остальные. Я познакомлю ее с "великим музыкантом", он ее соблазнит, и когда Алексей Андреевич в этом убедится, интерес к этой женщине у него пройдет и заменится другими вещами».

«Великим музыкантом» оказался высокий, хорошо одетый человек с напудренным лицом и узкими глазами, которые он щурил, как-то особенно медленно поворачивая голову на тонкой и длинной шее. Он не обладал никакими музыкальными способностями и был абсолютно лишен слуха. Это было неудивительно, иначе Борис Константинович не употребил бы выражение «великий музыкант», если бы речь шла о том, что Ромуальд, как звали героя, хорошо поет или играет на скрипке. Голос Ромуальда обладал странным чарующим свойством, которое он использовал только в определенных ситуациях.

«После того как Ромуальд сказал своей собеседнице: "Я бы хотел пригласить вас покинуть это мертвое кафе и уехать с вами на берег Амазонки", — то, несмотря на сомнительность и наивную соблазнительность этой фразы, я услыхал в ней, как мне показалось, чуть ли не шум струящейся воды и легкий звон полуденного солнца, и такое печальное напоминание о невозможности, — что я оценил лишний раз непогрешимую проницательность Бориса Константиновича, впервые сказавшего о Ромуальде — великий музыкант».

Однако события вскоре стали приобретать трагический характер. «Великий музыкант» Ромуальд Карелли — пошлый альфонс и обладатель необыкновенного голоса, привораживающего женские сердца, сделавшись любовником Елены Владимировны, стал ее публично оскорблять. У Шувалова не хватило выдержки наблюдать унижение женщины, которую он действительно считал исключительной, и он убил «великого музыканта». Убийство было точно просчитано Круговским, который, не теряя хладнокровия, заранее обеспечил своему приятелю алиби.

Внешность и характер Алексея Андреевича были почти точно списаны с Бориса Поплавского. Газданов описывал человека спортивного телосложения, отменного боксера. Шувалов, подобно Поплавскому, носил темные очки, скрывавшие холодный и недобрый взгляд. Он страшно зависел от женщин, но эта его тайная зависимость часто выражалась в немотивированной враждебности. Он не любил и не умел работать, предпочитая праздное и голодное существование сытости, добываемой постоянным трудом.

Второй же — Борис Константинович Круговский — унаследовал от прототипа созвучное имя и недюжинные разносторонние таланты. Не забыл Гайто и о странном утверждении Поплавского по поводу врожденной музыкальности мужчин и немузыкальности женщин. Так он вставил в роман эпизод, когда Круговский прерывает речь Елены Владимировны неожиданным вопросом: «Скажите, вы любите музыку?» — «Нет, музыку я не люблю». — «Я так и думал», – удовлетворенно кивнул Круговский.

Блестящий художник, музыкант, литератор, он был абсолютно лишен той неприязни к людям, которую испытывает Шувалов. «Борис Константинович странен тем, что ему никого не нужно». Дух умирания витал вокруг него, всех окружающих он втягивал в атмосферу «искусственного и мертвого существования». Газданов постарался передать это с самого первого появления Круговского в романе.

«Борис Константинович неподвижно лежал на диване и все вокруг него было так беспощадно бело и был он так неподвижен, что я сразу вспомнил лечебницу, в которой был очень давно, еще в России: там были такие же белые комнаты, в которых лежали люди, на излечение которых уже не оставалось надежды. Да и вообще, умирание я всегда представлял себе именно так…» — как описывал Круговского при первом знакомстве Николай Соседов.

Точно так же, как внешние обстоятельства жизни Поплавского определялись его сущностью, так и в романе Шувалов находился под скрытым влиянием Круговского: если Борис Константинович воплощал собой образ художника со «смертельным» вдохновением, то Шувалов это вдохновение воплощал в жизнь.

Гайто не боялся того, что современники-монпарнасцы разгадают, кем именно был навеян сюжет «Шувалова». Ему самому казалось не важным, насколько совпадают герои и их прототипы, ибо за переплетением реальных и придуманных эпизодов он чувствовал правдивость собственного вымысла, печальная суть которого для него была очевидна.