ВЗГЛЯД ИЗ ОКНА И В ОКНО

ВЗГЛЯД ИЗ ОКНА И В ОКНО

1973

Впервые я приехала с отцом в Монтану осенью 1973 года. Жизнь у него была совсем не похожа на жизнь в доме матери, где у меня были двое младших сестер и брат, а в тринадцать лет такие перемены даются непросто. Мать нас воспитывала одна, кое-как пытаясь свести концы с концами, так что в сравнении с нами отец казался богатым, будто царь Мидас. У мамы я была старшая, и на мне было много обязанностей. У отца я была одна, и мне не приходилось ни менять подгузники, ни стоять у плиты, сооружая бесхитростный обед для младших. Единственная нагрузка, которая ложилась на меня у отца, была нагрузка психологическая: я понимала, что я ему нужна.

Тем не менее сколько-то лет подряд я курсировала туда и обратно относительно легко. Родители у меня, конечно, расстались давно, но между ними всегда было много общего. Оба любили селиться в самых красивых местах, и благодаря им я с самого раннего детства научилась ценить прекрасное. Мы с матерью жили сначала в Сан-Франциско, в одном из самых красивых городов в Соединенных Штатах, потом в долине Мун-Велли в округе Сонома, которая по-своему ничуть не хуже. Осели мы наконец на Гавайях, на замечательном острове посреди океана, а отец жил то в Сан-Франциско, то в горной долине в Монтане. Я летала туда к нему часто, так что и самолет тоже стал моим домом.

Оба они обходились в жизни своими силами — отец совсем оборвал связи с родственниками, мама едва поддерживала, — но оба любили свой каждый дом, где им довелось жить. И любили придумывать, кто жил там раньше. Ни тот, ни другая не жаловались на то, что дома эти были с минимумом удобств, где, например, на всех не хватало горячей воды. Или не было газона, а если и был, то никогда был не стрижен. Они мало рассказывали о годах своей молодости, но все было и так понятно.

Помню, как однажды я перелистывала журнал «У Макколла» за 1963 год и вдруг подумала о том, что мои родители даже в принципе не должны были попасть на его страницы. Они жили в других домах, носили другую одежду, готовили другие блюда и верили в свои, собственные идеалы. Ни отец, ни мама никогда не рвались к модным развлечениям, таким как Диснейленд, не ездили на пикники. Оба вышли из семей иммигрантов, но не делали вид, будто им есть куда возвращаться, будто у них где-то есть семья, которая может их поддержать, — у них не было ничего, кроме свободы собраться и двигаться дальше. Я переезжала без проблем. Всегда была легка на подъем. Много лет все мои пожитки умещались в одном чемодане и паре картонных коробок. До самой смерти отца мой скарб, включая кошку, легко запихивался в багажник. Только примерно год спустя, когда родилась Элизабет, я наконец решила осесть по-настоящему.

Маленькой мне ужасно хотелось иметь обыкновенный, нормальный дом. Мне не нравились переезды. Кажется, все свое детство я мечтала, чтобы в кухне у нас стоял стол, покрытый ярким оранжевым пластиком, как в фильме «Семейка Брейди».

Монтана с ее огромными, величественными горами была не похожа ни на одно из мест, которые я видела прежде. Поселились мы там в местечке Пайн-Крик-Лодж в долине Парадиз-Велли, недалеко от города Ливингстон, в маленьком доме на ранчо, где соседями у нас были еще два писателя, Джим Гаррисон[24] и Ги де ла Вальден. Через наши владения бежала прозрачная, чистая речка. Я полюбила стоять на крошечном мостике через нее и как зачарованная подолгу разглядывала мелкое дно. Звонить маме я ходила в телефонную будку к шоссе. Джим Гаррисон взялся учить меня ловить на блесну. Отец волновался, как бы я, закидывая удочку, не подцепила на крючок себя, но рыбалка мне через два дня надоела, и я поняла, что вот не рыбак. Зато мы подружились с Джимом. У него был чудесный, немного тягучий голос. Когда Джим закрывал рот, голос, казалось, еще продолжал дрожать в воздухе. Джим в шутку добивался от меня, чтобы я угадала, сколько ему лет. Для меня они все были старыми. Отцу и его друзьям тогда едва перевалило за тридцать, но мне казалось, что это ужас как много. Джим приставал с расспросами до тех пор, пока я не попала в точку.

В тринадцать лет я была худенькой, очень застенчивой девочкой, ничего толком не умевшей, кроме как читать книжки и слушать разные байки. Я никуда не ходила, разве что только в школу — в частную небольшую школу, где к тому времени проучилась три года. Я мечтала о том, чтобы у меня вдруг открылся какой-нибудь талант, но талант не открылся, и я ничем не выделялась из сверстников, ни в спорте, ни в чем-то другом. Отец тем не менее мной страшно гордился. Друзьям он говорил, что я умная, забавная и что я мыслитель. Я этому радовалась, хотя, честно говоря, мнение его о себе считала несколько предвзятым.

Одной из причин, почему я обожала ездить к отцу и считала его ни на кого не похожим, единственным в своем роде, были их разговоры с друзьями. Они и встречались в основном для того, чтобы поговорить. Отец, который всю жизнь брал меня с собой всегда и везде, конечно же, позволял присутствовать и при этих беседах, и я слушала их часами, удивляясь, как же они умеют на ходу из будничных, обыкновенных событий создавать фантастические истории, а эти истории были у них чем-то вроде твердой валюты, какой они платили за право участвовать в посиделках. Получить у них это право смог бы не каждый, но сами они не принимали свою болтовню всерьез. Все важное и серьезное происходило потом, за письменными столами. Настолько серьезное, что было вопросом жизни и смерти. Настолько важное, что все остальное отходило на второй план — жены, дети и даже они сами. Я из-за этого огорчалась даже тогда. Но разговоры были другое дело. С чего бы они ни начинались, с «умного» или даже с печального, заканчивались всегда одинаково весело и легко.

Для примера хочу привести подобную историю рассказанную мне недавно поэтом Лоуренсом Ферлингетти.[25] Мы увиделись на одной встрече, и я подошла поздороваться. Просто поздороваться, так как мы были едва знакомы. Внешне он выглядит потрясающе — высокий, голубоглазый, с аккуратной бородкой. Мы обменялись приветствиями, и он, слегка наклонившись ко мне, тихо сказал:

— Я видел вашего отца за две недели до его смерти.

Мне стало любопытно. Стало интересно, что он скажет.

— Ричард проходил мимо нас, а у нас тогда в «Огнях большого города» в витрине была экспозиция Уолта Уитмена и лежал пучок травы с его могилы. Ричард посмотрел на все это и сказал: «Вот еще один аргумент в пользу кремации».

Мы распрощались с Лоуренсом, и я увезла с собой замечательную историю об отце. Не глупую сплетню — о том, как измученный Ричард Бротиган решил в последний раз прогуляться по Норт-Бичу. Нет, это история совершенно другого рода. Здесь есть сложный характер отца.

А в Монтане тогда такие истории сыпались одна за другой. В тринадцать лет я тогда поняла, что хороший рассказчик умеет создать сюжет из ничего. И любила сидеть и следить, как один начинает, другой подхватывает, добавляя что-нибудь свое, потом снова вступает главный рассказчик, и обычное, будничное происшествие на глазах превращается в замечательно интересный рассказ. Хороший рассказчик отличается от всех прочих тем, что немедленно подбирает и пускает в дело любую деталь, если та служит на пользу. Отец, рассказывая, говорил всегда возбужденно, голос у него рвался вверх, а под конец всегда придумывал что-то такое смешное, что все просто умирали со смеху. Умолкал он редко. Увлекшись, он в такт словам раскачивался, жестикулировал, отчего впечатление становилось еще ярче.

Я любила слушать и Джима, чья манера, как и голос, была тягучей и плавной. Совершенно заслушивалась историями Тома Макгуэйна, который, рассказывая, говорил всегда громко, будто со сцены. Их посиделки были похожи на тот замечательный эпизод в «Мери Поппинс», где всем так весело, что гости от хохота подлетают под потолок футов на пять и остаются пить чай там. Но когда чаепитие подходит к концу, делают вид, будто бы ничего особенного не случилось. Со строгими лицами, медленно, они опускаются на пол, разбирают пальто и расходятся по домам.

Один раз потом, после посиделок, Джим Гаррисон вместе с Ги де ла Вальденом приготовили замечательную форель и мы ужинали на воздухе за старым деревянным столом, а потом я пошла спать и уснула под их доносившиеся сквозь открытое окно голоса. Я продолжала слушать их и во сне, и во сне голоса были плотными, так что можно было потрогать руками.

Именно во время тех летних каникул, в тринадцать лет, я поняла, что отец слишком много пьет. Пили все, но он пил больше других. Мне захотелось его понять, и в гостях у Тома и Бекки Макгуэйнов я пила кальвадос и впервые в жизни напилась. Я пошла нашла ванную и довольно долго простояла там, пошатываясь и держась рукой за стену. Наконец меня вырвало, ноги стали ватные, и я опустилась на пол. Из ванной слышно было, как смеются гости и хозяева. Потом я наконец поднялась, вернулась в гостиную, и оказалось, что моего отсутствия никто там не заметил.

1974

Ранчо отца находилось в долине Парадиз-Велли, примерно в четверти мили от Пайн-Крик-Лодж и в пятнадцати милях от Ливингстона. Через год, когда мне исполнилось четырнадцать, я опять приехала туда на лето. В те времена самолеты «Фронтир-Эйрлайнз» летели в Бозмен через Миссулу. Это был первый раз, когда я села в реактивный самолет и должна была полететь через Скалистые горы, и мне было страшно — вдруг мы попадем в грозу. При взлете я думала только о том, долетим или нет, и очень в этом сомневалась.

Когда самолет пошел на посадку в Бозмене, я увидела затянутое тучами небо, но никакой грозы и близко не было. Прижавшись носом к иллюминатору, я глазела на крошечные домики и на аэропорт. Отец ждал меня сразу возле ворот, у выхода на летное поле, и ветер трепал его длинные светлые волосы. Едва увидев его фигуру, я, как всегда, ужасно обрадовалась. Он не очень любил обниматься и, как обычно лишь потрепав меня по волосам, сразу начал о чем-то рассказывать и расспрашивать, будто словами пытался навести между нами мост. Мы получили багаж. Отец, так никогда и не научившийся водить машину, приехал за мной с кем-то из знакомых. Он очень любил автомобили, получил за это даже одно из своих прозвищ, но садиться за руль не хотел. В Ливингстоне мы сделали остановку, чтобы купить консервов. Отец устроил мне экскурсию, начав знакомить с местами, где я собиралась провести целое лето. В Ливингстоне было фантастическое количество баров. Из какой-то открытой двери слышно было, как по радио поет Пол Харви, — отцу он нравился, а я услышала «кантри-энд-вестерн» впервые и сразу полюбила.

В Ливингстоне мне понравилось все. Городок был старый, тихий, бесхитростный, и во всем там чувствовалась традиция. Улицы после шумного Сан-Франциско казались пустыми. Переходить их можно было где угодно — машин было раз-два и обчелся. Дома были почти все кирпичные и, значит, все старше семидесяти пяти лет. Окраин в городе не было, торговых центров на въездах не было, не было даже магазинчиков «7-11».[26]

Перед тем как отправиться дальше, мы заглянули в тамошний магазин государственной торговли запастись спиртным. В Монтане спиртное продавалось исключительно в таких магазинах, вечером и в воскресенье закрытых. Никогда раньше мне не приходилось видеть ничего подобного. В торговом зале все было строго — как у нас в муниципальных магазинах для бедных. Пол там был устелен серым ковровым покрытием с коротким ворсом, какое увидишь почти во всех государственных учреждениях. За огромным прилавком стоял продавец, с суровым лицом, одетый по моде годов пятидесятых, в очках и со стрижкой «ежиком». Ничего общего с теми веселыми магазинчиками в Сан-Франциско, где на полу всегда был дешевый линолеум, где сияли разноцветными огнями пыльные рекламные вывески и куда я не раз забегала купить конфету. Дети там были обычными покупателями, многие родители посылали их купить бутылку пива или пачку сигарет, и владельцы вместо мелкой монеты привыкли давать на сдачу конфету. Но этот продавец посмотрел на меня так, будто видел подростка впервые в жизни, и не проявил никакого желания поболтать с постоянным покупателем, то есть с отцом. Мы купили сразу несколько галлонов белого вина в красивых зеленых бутылках и целую коробку виски.

Я почувствовала себя там неуютно. В этом магазине везде были предостережения против пагубных пристрастий. Но отец набирал выпивку, не обращая внимания на соответствующие плакаты и с едва ли не детской радостью. Лицо у него было как у ребенка около стойки с хлопушками. В глубине души и я тогда ужаснулась количеству бутылок, а ведь он в то лето наведался туда не один раз.

Мы подъезжали, бутылки позвякивали в багажнике. Я смотрела в окошко автомобиля и разглядывала пейзаж. Я ехала на ранчо второй раз, но теперь ехала туда как домой. Отец сразу предупредил, что выезжать будем мало и все время будем проводить там. Потому, настроившись на домашние радости, я мечтательно думала о том, как сейчас выберу себе комнату без привидений, а он думал, как мы поедем покупать мне лошадь. Отцовская спальня находилась в старой пристройке, отремонтированной, с отдельным входом. Туда он перебрался из-за мучившей его бессонницы. Теперь если в дом наезжали гости, то ни он им не мешал, ни они ему.

Перед выездом из города мы заехали в кафе «Вкусно и быстро», где подкрепились гамбургерами с картошкой. Сразу за магазинчиком город заканчивался и начиналась долина. Через нее тогда шло два шоссе. Одно старое, по левому берегу реки Йеллоустоун, от которого до нашей парадной двери нужно было пройти всего несколько футов. И другое, по правому берегу, новей и куда лучше старого. Между старым и новым шоссе была проложена грунтовая дорога с деревянным мостом через Йеллоустоун. Так что можно было поехать сначала по хорошему новому, потом, возле указателя со знаком лагеря «КОА», свернуть на грунтовую дорогу, а затем на старое шоссе. Поворот на грунтовку находился примерно на полпути между Пайн-Крик и ранчо. Когда машина въезжала на мост, грохот слышно было из дома. На мосту в щелях между досками видно было мутные, быстрые воды Йеллоустоуна, и лошади этой дороги не любили. В погожие дни, когда сквозь щели светило солнце, казалось, что мост стоит будто на световых столбах.

Йеллоустоун меня разочаровал. Я отлично умела плавать, но вода оказалась слишком холодной, течение слишком сильным, и купаться там было опасно.

В первое лето у меня еще оставалась надежда, что рано или поздно ледники растают и вода станет теплее и тише, но, конечно, это была чепуха. Примерно раз в неделю я седлала лошадь, ехала через луг и видела то же самое. Холодную, бурную реку. Зато рядом, неподалеку от нашего дома, через пастбище бежала еще одна, маленькая красивая речка, называвшаяся Пайн-Крик. Я часто собирала на берегу камешки, а иногда устраивалась с книгой под пешеходным мостом, построенным еще во времена Депрессии. Однажды, когда я там сидела, по мосту прошел наш сосед и, бросив взгляд через щели на воду, увидел меня и от неожиданности перепугался.

— Я подумал, что ты фея, — сказал он.

Ко времени моего приезда отец обзавелся хозяйством. Стиральная машина, сушилка, плита, холодильник — по моде семидесятых все было желтое, кроме разве что холодильника. Холодильник был белый. Такая хозяйственность со стороны отца меня просто потрясла. Насколько я помнила, у него всегда был один лишь маленький морозильничек, где помещался контейнер для льда, и если мне везло, то и небольшая коробка мороженого. Теперь он купил настоящий, большой холодильник — в надежде, что жизнь пойдет совсем по-другому, но его надеждам не суждено было сбыться.

Чтобы холодильник не стоял совсем уж пустой, я коробками покупала «Оттер», дешевое мороженое в синих картонных стаканчиках. Мне нравилось поднимать крышку, вдыхать влажный пар и доставать очередной стаканчик. Но в конце лета холодильник все равно переехал в амбар. Отец тогда уже понял, что для запаса продуктов, которым мы обходились, такая громадина ни к чему.

Однажды, через много лет, выехав на верховую прогулку и завернув на ранчо, я заглянула в темный амбар и в дальнем углу увидела запылившийся холодильник — в тот раз он мне показался вовсе не таким и большим.

Зато амбар у нас был и впрямь огромный. Отец устроил себе наверху кабинет, откуда открывался потрясающий вид на горный хребет Абсарока. Я редко заходила в отцовские кабинеты, разве что на Гири-стрит, и сюда тоже почти не заглядывала. Здесь к нему нужно было сначала подняться по довольно крутой, в несколько маршей лестнице, а комната была небольшая и явно не рассчитана на гостей. В ней помещался только огромный стол красного дерева, где стояла новая электрическая машинка. Попечатать на этой машинке я даже и не пыталась. Мне прекрасно было известно, что, когда он работает, ему лучше не мешать. Потому и редко туда приходила. Если мне вдруг становилось скучно, то я, зная привычку отца часто смотреть в окно, бесхитростно выходила на задний двор, на дорожку между амбаром и домом, и махала рукой. Если он в ответ поднимал руку, то это означало: «Я скоро закончу».

Спальню я себе выбрала маленькую, зато в несколько окон. О своем выборе я пожалела лишь однажды, когда прочла «Дракулу» Брэма Стокера. Несколько ночей кряду мне потом мерещилось, будто в эти окна заглядывают вампиры. Как только я стала владелицей новой комнаты, будущее начало рисоваться в радужных красках. Пусть когда-то мне приходилось спать в буквальном смысле под отцовским столом, здесь я была сама себе хозяйка, и сама комната мне очень нравилась. Я украшала ее вазами, куда складывала собранные на берегу камни и наливала воды, чтобы они не потускнели. Ставила скромные букетики из горных цветов. По утрам, спросонок, я любила разглядывать огромных ночных мотыльков, уснувших на защитной сетке на моей двери. Мотыльков я стала фотографировать. А однажды бегала с камерой по лугу, который был сразу за нашим домом, пытаясь сфотографировать молнию. Внизу, в долине, часто шли грозы, отчего мы не раз оставались без электричества, и грозовые тучи медленно ползли к нам со стороны Ливингстона, по ночам освещая молниями двор. В Монтане я полюбила ожидание грозы и запах начинавшегося дождя.

Однажды утром, еще из постели, я услышала где-то в доме негромкий стук и, поднявшись, решила выяснить, в чем дело. Мне показалось, будто звуки неслись из кладовой. Я открыла ее и обнаружила гнездо с бельчатами. Бельчата меня не боялись, я играла с ними, фотографировала, но заставить сидеть их на месте было невозможно, они все время выскакивали из фокуса, и снимки получились смазанные. Едва я от них отошла, как явилась встревоженная мать и увела детей. Без бельчат дом сразу осиротел.

Рядом с домом росли тополя, и на одном поселилась ворона. Когда у нее были птенцы и мы проходили мимо, она пикировала прямо на нас. В июне с тополей летит белый пух. В августе их подсохшие листья нежно шелестят на ветру. На это ранчо приезжала каждое лето с тех пор, как мне исполнилось четырнадцать, и до двадцати.

Жить в Монтане без автомобиля было непросто. Раньше, в Сан-Франциско, если отцу нужно было за город, он везде добирался автобусом. Еще раньше, в юности, выходил на шоссе и голосовал. В сороковых и в пятидесятых это был пусть не слишком удобный, но тем не менее довольно приемлемый способ передвижения. Однако за несколько десятилетий все переменилось. Отец боялся, что я последую его примеру и попытаюсь добираться попуткой, и рассказал мне историю про одну хорошую девушку, которая жила на ранчо, как-то ехала по дороге, увидела человека, который копался в моторе, остановилась помочь, а он ее убил. Потом у него в кармане нашли ее отрубленные пальцы.

Отец успел подружиться с таксистами и диспетчерами из местной компании, и все же часто его поездки зависели от знакомых. Впрочем, отец был человек обаятельный, и знакомые оказывали ему охотно эту услугу.

В городской местной библиотеке можно было взять только один абонемент — либо взрослый, либо подростковый. Я не глядя выбрала взрослый. Родители никогда не занимались подбором моих книг. Они считали чтение процессом творческим, и потому мне полагалось самой искать собственный путь. Для них обоих книги не были ни приятным развлечением, ни способом уйти от действительности. Наоборот, именно благодаря книгам каждый из них обрел собственный взгляд на мир и нашел способ преодолеть те ограничивающие обстоятельства, в каких оказался от рождения. Путь отца был через поэзию, на маму больше повлияла русская литература, в особенности Достоевский. Ей в конце концов удалось найти себя, занявшись общественной деятельностью.

Читать я научилась задолго до школы. Мама начала меня учить в том возрасте, в каком научилась сама, и было мне тогда четыре года. Читала я на удивление быстро. Стопку книг, взятых в библиотеке, я могла проглотить за неделю. Меня никогда не спрашивали, взяла ли я «Нэнси Дрю»[27] или Толстого. Никогда и никак не комментировали мой выбор. Но я чувствовала, что их молчание объясняется не равнодушием, а серьезным отношением и к книгам, и к жизни.

Я, всегда читавшая что ни попадя, быстро прочла на ранчо все. Отец перевез из Сан-Франциско в Монтану только часть своей библиотеки, и книг там было немного. Кроме книг в Сан-Франциско остались и старые мимеожурналы. (Это были самодельные журналы, размноженные на мимеографе и вручную скрепленные, дешевые, ходившие по рукам в шестидесятых и в начале семидесятых. Названия у них были потрясающие, например «Сумма», «Сдача» или «Ну-ну».) Я быстро прочла все книги, которые нашлись у Джима Гаррисона, Уильяма Хьортсберга[28] и Тома Макгуэйна, а потом взялась читать вообще все подряд. Даже рукописи, присланные отцу на рецензию. Что-то мне понравилось, например «Уотершипский холм» Ричарда Адамса.[29] Позднее отец хвастал друзьям, будто это я распознала в Адамсе бестселлер. Я прочла «Хелтер Скелтер» Курта Джентри,[30] а потом опять, как после «Дракулы», несколько дней умирала по вечерам от страха. На следующий год, в конце осени, Курт приехал к нам в гости вместе с женой, теперь бывшей. Та его жена здорово умела копировать жевунов из фильма «Волшебник Страны Оз», чем привела меня в восторг. Отец к этому ее таланту отнесся куда сдержанней.

Как-то раз в то первое лето я решила положить конец отцовскому пьянству и вечером, когда он ушел в гости, уничтожила весь его запас дорогого виски «Джордж Диккель». Поддавшись порыву, я доставала из кухонного буфета бутылку за бутылкой, объемом в кварту, и выливала в раковину. Действовала я быстро, потому что отец мог вернуться в любую минуту, а я, конечно же, понимала, что ему не понравится то, чем я занимаюсь. К концу уже все в кухне пропиталось запахом виски. Но отец явился домой настолько пьяный, что ничего не заметил, а потом решил, будто сам все выпил. Через несколько дней я написала в своей тетрадке двустишие: «Папа, ты замечательный, если пьешь вино или пиво, / но от бутылки виски ведешь себя некрасиво». Отец продолжал кататься в город, откуда привозил коробками «Джорджа Диккеля» и «Джека Дэниелза». Он стал впадать в ярость. Напивался до беспамятства. Говорил о самоубийстве. Я позвонила маме, но не смогла объяснить, что происходит. Мама перезвонила ему на следующее утро, но он уже протрезвел и не помнил, что делал и говорил накануне, а мне вспоминать не хотелось. Я, всю жизнь жившая между двумя мирами, в то лето почувствовала это особенно остро. Мама приучила меня никогда не обсуждать отца, и потому, когда она попыталась выяснить у меня, в чем дело, я легко ушла от ответа. Сама я понимала только одно: отцу угрожает опасность — наверное, на моем месте так рассудил бы и взрослый человек.

С мужеством, которому до сих пор удивляюсь сама, я решила поговорить с отцом. Я сказала, что, по-моему, он стал пить слишком много. Я привыкла выкладывать ему все, что меня беспокоит, но в тот раз он пришел в ярость. Несколько дней подряд потом, напившись, он по целому вечеру невесть что орал, оскорбляя меня как попало, и я, слушая этот бред, поняла бессмысленность затеянного мной разговора. Он никогда на меня не кричал, редко повышала голос и мама. Я была совсем не взрослой и не знала, как отвечать на его пьяные вопли. Я не знала, что делать, и в конце концов решила, будто корень всех бед в его детстве. Во всем виновата бабушка. Я подумала: наверное, я на нее похожа и напоминаю ему о ней. Наверное, поэтому он на меня и злится.

— Нет, у вас с ней ничего общего, — сказал отец.

— Наверное, тогда ты хотел, чтобы я была мальчиком.

Он удивился:

— Я очень рад, что ты не мальчик. Я всегда хотел девочку.

Пьяный, он все чаще впадал в ярость.

Как-то раз, со стаканом в руке, он уселся перед дверью ванной, мешая мне выйти, распекая на все лады:

— Ты сама подумай, как ты себя ведешь. Как только дорастешь до восемнадцати, ничего больше не получишь. На меня тогда не рассчитывай.

Помню, я смотрела на него и, думала: с кем он разговаривает? Наконец мне удалось вырваться, и я в грозу убежала из дома. Остановилась я лишь на конском пастбище, села, уткнулась в колени и заплакала. Отец вышел и стал меня звать. Голос у него был испуганный. Я не вернулась. Гроза переползла за реку, на другую сторону долины, там стихла, пошел мелкий дождь. Ко мне подошла моя лошадь, и я, спрятав лицо в пыльной гриве, обняла ее теплую шею.

Больше отец на меня не кричал — до тех самых пор, пока в двадцать один год я не решила выйти замуж.

В то лето на один вопрос он мне все же ответил — на вопрос, почему он пьет. Мы сидели на заднем крыльце, был закат. И отец, потягивая из стакана белое вино, сказал, что каждый человек думает, как умеет, и он тоже думает, как умеет, но иногда от напряжения голову будто стягивает стальной паутиной и это невыносимо, ну а алкоголь — единственный ему известный способ ее снять.

Потом несколько дней подряд он рассказывал о своем детстве невероятно грустные вещи. Рассказывал, как рос во время Депрессии, как матери со всеми детьми, с ним и сестрами, часто приходилось переезжать.

«Маме, чтобы испечь оладьи, приходилось выбирать из муки крысиный помет. Ни молока, ни яиц не было».

«Когда в школе была вечеринка, я сидел за дверью, рядом с другими такими же, как и я, у нас не было десяти центов заплатить за вход».

«В Грейт-Фоллз мама оставила меня у отчима — он был помощником повара. У него я ел и жил в гостинице в собственном номере. Мне тогда было семь лет».

«Я видел, как отчим ударил маму сковородкой так, что она потеряла сознание, а он пошел готовить обед».

Какой-то из его отчимов бил и его.

Он рассказал, как совсем маленьким любил закапывать призы, попадавшиеся в коробках «Крекеров Джекс». И однажды, когда денег не было, решил, что это не препятствие для сообразительного человека. Взял игрушечную тележку, отправился в магазин на углу и набрал там столько коробок, сколько уместилось в тележку. Дома он аккуратно выудил все призы и все закопал. Мать об этом узнала. Она вернулась с ним в магазин и заплатила за крекеры, потратив на них всю ту ничтожную сумму, которая предназначалась в семье на еду.

«Потом какое-то время мы ели только „Крекеры Джекс“, на завтрак, обед и на ужин».

Наверное, эта история казалась отцу смешной, но вид у него, когда он ее рассказывал, был печальный. Раньше мне и в голову не приходило, что отец в детстве мог голодать. И когда он об этом сказал, все во мне перевернулось. Единственный вывод, какой я тогда сделала: об отце нужно больше заботиться.

Я перестала огорчать его разговорами о вреде пьянства. Научилась помалкивать, если в восемь утра он приносил ко мне в спальню кусок мыла и говорил, что вот он, его мне завет. Научилась с ним обходиться, когда он пьяный хотел в три часа ночи прочесть свой новый рассказ, а я хотела спать. Научилась ловко вытаскивать его из ресторанов.

Больше всего я тогда ненавидела, когда он читал по ночам, страницу за страницей, сидя в углу под тусклой лампой. Как ни странно, теперь это кажется мне забавным. Будто сценка из сериала:

— Итак, что плохого сделал вам ваш отец?

— Читал по ночам свои рассказы.

— Что вас выручало?

— Рассказы. Они были замечательные.

— Если бы тебя здесь не было, — сказал он мне однажды ярким солнечным утром, когда мне было четырнадцать лет, — сегодня ночью я застрелился бы, но я не хотел, чтобы тело обнаружила ты.

Я сижу пишу об этом, пытаюсь почувствовать ту боль, какую почувствовала тогда от его слов, и не могу. Она лежит глубоко, где-то на дне души. Слышу только тихий тогдашний голосок, который шептал: «Будь сильной. Ты ему нужна, позаботься о нем. Не сумеешь — случится что-то ужасное, ты его потеряешь». Я сижу смотрю на небо, хмурое, как в то дождливое лето 1974 года, и перебираю в памяти то, что я потеряла. Я потеряла отца. Отца у меня больше нет.

В то лето я просыпалась от птичьих голосов и быстрей убегала гулять. Я любила на ранчо все. Огромное окно в кухне напротив мойки, откуда хорошо было видно амбар и окно отцовского кабинета. Любила даже монотонный, успокаивавший шум посудомоечной машины, под который я засыпала каждый вечер. Запах свежей краски, ассоциировавшийся у меня с надеждами на хорошую жизнь. Огромные тополя, которые поскрипывали от легкого ветра и сыпали белыми хлопьями, а я их собирала щеткой, наметая в углу целыми горами. Вскоре в гости к отцу приехали его адвокат Ричард Ходж вместе с женой. Пока они у нас жили, отец ходил трезвый.

Пили мы ледяную воду из горного ручья. В начале лета все краны оказывались забиты сосновыми иглами. Мне ужасно нравился наш насос во дворе. Он был почти как в вестернах. Я стояла качала ручку вверх-вниз, как было велено, до тех пор, пока не начинала течь чистая вода. Я не могла понять, почему отец, прекрасно видевший разницу между плохой водой из колодца и чистой, проведенной в дом из ручья, не признавал очевидного: алкоголь опасен. Я стояла качала насос, первая, грязная вода текла по земле, и я думала, что, быть может, если смотреть на нее подольше, в голову придет хоть какая-нибудь толковая мысль. Ничего мне в голову не пришло.

В то же первое лето в нашу жизнь вошла Лекси Коэн. Мою первую лошадь отец выбрал в ее конюшне. Моя лошадь была тихая, почти породистая гнедая кобыла с неровной белой полоской на морде. Отец понятия не имел, как ухаживают за лошадьми. Лекси потратила с нами не один час, проверяя, не валяются ли в траве на пастбище обрывки проволоки, которая может поранить лошадь. Отец искал проволоку замечательно. Он находил ее чаще всех. Лекси приезжала к нам после работы и объезжала луг, внимательно вглядывалась в траву. Приезжала она к вечеру, когда отец успевал уже выпить, и потому быстро смекнула, что дела его плохи. Что они плохи, больше, кажется, не понимал никто. Один только Рон Левинсон,[31] давний, лучший отцовский друг, частенько навещавший в то лето ранчо в числе многих прочих гостей, гладя на отца, начал бояться за меня, в чем признался позже, через несколько лет.

Лекси, высокая стройная девушка с волнистыми светлыми волосами и голубыми глазами, была похожа на ангела. В ней был дар мудрости и терпения, который редко встречается в человеке в двадцать один год. Отец относился к ней замечательно, но романа между ними не было, ничего подобного. Причина, почему Лекси часто появлялась у нас, была понятна: по вечерам, когда отец напивался, она старалась меня увезти. Чутье у нее было потрясающее, и не раз она являлась за мной ровно в ту минуту, когда он брал в руки стакан. Лекси любила садиться за руль. У нее был отличный «мустанг-66», и ей не составляло труда прокатиться за сотню миль, чтобы попасть в кино или на танцы. Старше меня всего на шесть лет, она часто наставляла меня, как жить. Она была одной из немногих знакомых мне женщин, кто жили действительно самостоятельно. В сумочке у нее всегда лежало что-нибудь интересное: например, рядом с губной помадой или клещи, или лошадиное глистогонное. Остальные все были просто женами при знаменитых мужьях. Они были умные, добрые, но, как мне казалось, слишком зависимые. Собственной жизни у них не было, и все их существование сводилось к заботам о муже, чтобы тот мог спокойно творить. Правда, мне очень хотелось, чтобы кто-нибудь так же заботился об отце. Романы он заводил легко, хотя и не представлял мне, во всяком случае пока я была маленькой, все свои увлечения и знакомил только с постоянными подругами, которые держались у него минимум года по два. Подруги у него были все замечательные, но все потом исчезали, и я научилась не привыкать к ним. Когда он расстался с Шерри Веттер, а через несколько лет со Сью Хва Би, хотя, по моим понятиям, обе идеально подходили ему (и мне), я поняла, что долго отец жить не будет ни с кем. Я любила всех его подруг. Правда, отец рассказывал мне, как, когда я была совсем маленькая, я до слез изводила Марсию — ту самую, что на обложке «Пилюль vs. Катастрофа в шахте Спрингхилл». Стоило ему выйти из комнаты, я подходила к ней и шепотом говорила: «Уходи, ты не моя мама». Естественно, что настроение у нее портилось и отец ее заставал чуть не в слезах, но я мило ему улыбалась, и рассердиться как следует ему не удавалось. А Марсия, несмотря на мои проделки, всегда была со мной ласкова.

А в то лето в Монтане однажды мне понадобилась поддержка, и заступилась за меня тоже подруга отца. Отцу не понравились мои частые отлучки с Лекси, он не любил, когда я уезжала. Обычно я и сама с удовольствием проводила с ним время: мне с ним было интересно. Но с Лекси мы ездили верхом в горы, в машине — в Ливингстон на родео, даже в ветеринарную клинику, где она работала, и конечно, мне хотелось с ней прокатиться. Отец взбунтовался. Но его подруга сказала: «Ричард, она ведь молоденькая, ей скучно с такими старыми калошами, как мы». Двадцать лет спустя я ей позвонила и сказала, как она меня тогда поддержала. Она очень удивилась. И только через двадцать лет я поняла, насколько я тогда привыкла держать все в себе.

Как ни странно, только одну Лекси, а потом еще Акико, которая через несколько лет стала моей мачехой, беспокоило чрезмерное пристрастие отца к алкоголю. Мне не с кем было поговорить, не у кого спросить, как себя вести, что делать, когда мой отец — отец прекрасный, замечательный, отец, которого я боготворила, — на моих глазах взялся себя губить. Стремительно, методично и, по-моему, очень заметно. В нем поселился страх, которому я не знала названия, и этим страхом, казалось, было проникнуто вокруг него все. Потому если он вдруг был с чем-то не согласен, то обычно мне было легче отказаться от чего угодно.

Конечно, у его друзей писателей жизнь шла тоже не всегда гладко — почти все их тогдашние браки закончились печально, — однако у всех у них была твердая почва под ногами: социум, частью которого они себя ощущали, семья, которая пусть рассыпалась, но они создавали новую и потому, падая, снова вставали на ноги. У отца родители были живы, но ведь он не желал о них даже слышать. Когда я подросла и продолжала настойчиво приставать с расспросами про бабушку, он стал отвечать резко, едва ли не грубо. «Вот исполнится тебе восемнадцать, посажу в автобус и поезжай к ней сама», — сказал он однажды. Однако именно в Монтане он все-таки кое-что стал рассказывать, и я наконец хоть немного, но узнала про его детство. Отца своего он видел два раза в жизни. О матери он говорил неопределенно и с неприязнью. Единственное, что я поняла наверняка, — это что она много пила и много курила. В нищете они жили страшной. Мы сидели на заднем крылечке, день клонился к вечеру, и, когда он все это сказал, у меня не то что пропал дар речи, я, кажется, перестала даже дышать. Отец тогда внимательно посмотрел на меня и сказал, что зато в тринадцать лет ему повезло — мать вышла замуж в очередной раз, а новый отчим оказался хорошим человеком, и это он изменил его жизнь. Так что последним мужем у бабушки был человек добрый и заботливый.

— Он брал меня на охоту и на тринадцать лет подарил ружье двадцать второго калибра.

Рассказал мне отец и о том, как в детстве ужасно боялся статуй и обходил за несколько кварталов, только бы не видеть.

В тот раз мы сидели на крылечке днем.

— Почему же ты их боялся? — спросила я.

— Я думал, будто это настоящие люди, которых чем-то облили заживо и сделали статую.

Меня до сих пор преследуют образы его детства. Возможно, если бы он не покончил с собой, то и мне было бы не так тяжело. Но отец ушел, и я ношусь с ними, будто с кусочками головоломки: сложишь правильно — быть может, узнаешь «почему и зачем?». Я была любопытным, живым ребенком, вопрос «почему?» был у меня любимым словечком, и мне страшно хотелось побольше разузнать про детство отца. Но отец, мой отец, который больше всего на свете всегда гордился своей точностью, наотрез отказывался назвать мне имена тех, кто жил в его прошлом. Его жизнь началась в 1956 году, когда он приехал в Сан-Франциско. На мой вопрос, где теперь живут его братья и сестры, он задумчиво посмотрел мимо меня, в сторону гор Абсарока, и ответил:

— Кажется, у них у каждого есть семья.

— Но где они живут?

Мне ужасно хотелось иметь родственников. Родители матери к тому времени уже умерли. Из родных у нее остался только брат, мой дядя, с которым мы виделись редко. Бабушку, мамину мать, я видела только в раннем детстве, когда та раза два или три приезжала нас навестить. А у отца были живы и мать, и сестры, но он не желал со мной ими делиться.

— Где-то на Северо-Западе, — в конце концов сказал он.

Не сказал даже, в каком штате. Я сама сообразила, что в Вашингтоне, потому что он родился в Такоме.

— У них есть дети? — не отставала я.

— Кажется, у одной из моих сестер двое детей, а вторая вышла замуж недавно, за военного.

Я все сидела и все на что-то надеялась. Мне ужасно захотелось спросить, откуда он знает про сестер, если порвал с семьей в двадцать один год, и в конце концов я все-таки задала и этот вопрос. Отец ничего не ответил. Я поняла, что сделала ему больно, и замолчала.

В то первое лето я поняла и еще одну вещь — развеивать его страхи можно, и, когда это мне удавалось, отец снова становился всесильным. Пока он не пил, все было: хорошо. Запой тянулся иногда два дня, иногда неделю, потом он снова прекращал пить и жизнь надолго вступала в нормальную колею.

От гостей до гостей мы жили вдвоем. Отец готовил нехитрую еду: мороженые лазанью или бифштексы, копченые ребрышки (которые он запекал в духовке). Поесть мы любили оба. Отец — потому что вырос во время Депрессии и еда для него была всегда событием. Он радовался даже обыкновенным, привычным консервированным перцам. «Смотри, таких отличных перцев нам еще не попадалось», — говорил он почти всякий раз, открывая новую банку. Днем отец включал телевизор. Мы с ним оба любили «Вести с полей».

Как-то ранним вечером к нам в дверь постучался незнакомый человек. Дочь у него разбилась на велосипеде почти напротив нашего дома. Человек этот попросил разрешения воспользоваться телефоном, а пока он разговаривал со «скорой», отец сбегал и накрыл девушку одеялом.

— У нее шок, — сказал он мне.

Девушка лежала на асфальте, из ушей у нее текла кровь.

— Линзы! У меня линзы, — только твердила она.

— Не волнуйтесь. Все будет в порядке, — сказал отец, аккуратно подтыкая со всех сторон одеяло. — В больнице снимут ваши линзы.

Мы помогли положить ее на заднее сиденье в машине, и фермер сам повез ее в больницу, потому что «скорая» добиралась бы дольше. Вечером мы позвонили туда, и нам сказали, что у девушки черепно-мозговая травма и, возможно, отек и ее самолетом отправили на операцию в Биллингз. В конце концов все закончилось хорошо. Девушка выздоровела и вернулась домой. Вот таким отец бывал в ситуациях, когда кто-то нуждался в помощи, — деятельным и добрым.

Однажды я разбудила его среди ночи. За день в комнату налетели комары. Весна в Монтане в тот год выдалась дождливая, и комаров развелось видимо-невидимо. После своих верховых прогулок я возвращалась вся искусанная. В ту ночь их у меня собралось не меньше сотни, они летали по комнате и отвратительно звенели. Стоило двинуть рукой, чтобы почесать под одеялом укушенное место, как они пикировали на меня стаей. В конце концов я заплакала. Я поднялась, вышла из дома, постучалась в дверь отцовской пристройки. Он выглянул без очков. Днем он всегда бывал в очках. Зрение у него было неважное, и когда он снимал очки, то всегда щурился. Я запомнила это его лицо с самого раннего детства: тогда я просыпалась рано, и он подходил ко мне без очков. Одно из самых первых моих воспоминаний — как отец медленным жестом водружает на нос очки.

— У меня комары, — сказала я, стараясь сдерживать слезы.

— Ага! — сказал он. Пошел постелил мне другую постель в гостевой спальне. Перебил залетевших туда комаров мухобойкой и снова отправился спать. Я тоже легла и погасила свет. Выспалась я замечательно.

В то первое лето отец занялся скотоводством. В Монтане за это снижали налоги. Гонорары отец получал большие, и потому бухгалтер его считал, что попытка того стоит. Отец купил цыплят и четыре свиньи. Цыплят привезли много, но, как мы ни старались, сохранить их не удалось, от них были одни огорчения, зато с «поросятиной» — как отец называл свиней — мы только и делали, что развлекались. Они терялись все лето. Благодаря им мы перезнакомились почти со всеми соседями — то и дело кто-нибудь стучался к нам и сообщал, что наши свиньи опять дали деру и он только что видел их на шоссе.

Однажды, когда меня не было, отец услышал шум в кухне и, решив, будто я вернулась, принялся мне рассказывать, как провел день. Он только что пришел из кабинета и просматривал почту на диване, и он подумал, что я после прогулки проголодалась и прошла сразу в кухню. В конце концов, не дождавшись ответа, он заглянул туда и увидел свиней, которые забрались в дом и кружили вокруг холодильника, пытаясь открыть дверцу. Прирезали их, когда я уже уехала к маме и начала учиться в девятом классе. Отец привез немного бекона нам в Сан-Франциско, но я его есть не стала. Потом я была очень рада, узнав, что отец решил свиней больше не заводить. Много позже он снова начал разводить кур и кур, по-моему, ел. Этих кур он несколько раз вспоминает в «Экспрессе Токио — Монтана».

Вчера ночью из Вайоминга в Монтану прилетел сильный теплый ветер и, тряхнув приснившимися мне кронами, спустился вниз по стволам и нашел корень той сущности, которая называется мной.

Кошмар приходил за кошмаром и стремительно, как автомобиль на автостраде, уносил меня в никуда… Я бросил цепь, перестал держаться за сон, оказавшийся в ту ночь последним, и на рассвете вернулся обратно. Я поскорее встал, оделся и вышел из дома. Мне хотелось убраться подальше от того места, где нормальные люди спят.

Меня встретил цыплячий гвалт — цыплята, выбравшиеся из курятника, стояли, сгрудившись, во дворе и увидели меня. От них до меня было футов, наверное, тридцать. Ночью ветром сорвало задвижку и распахнуло дверь, и вот они и выбрались, и теперь мне радовались.

Разумеется, если дверь открыта, то что же еще остается, кроме как пойти, встать и стоять на ветру. Таков цыплячий ход мысли. Им еще повезло, что их не сдуло. Вот бы они удивились, оказавшись где-нибудь в Айдахо.

Ричард Бротиган. «Моя вина»

(из сборника «Экспресс Токио — Монтана»)[32]