ГИРИ-СТРИТ

ГИРИ-СТРИТ

Отец переехал на Гири-стрит, когда мне было пять лет. Если свернуть на Гири-стрит с Ван-Несс, нужно пойти в сторону океана к бывшему «Сиэрс», откуда на противоположном холме видно громадный плакат «Бекинз». Потом нужно идти дальше по той же, правой, стороне улицы, мимо подземного перехода и красного вагончика автомобильного кафе. Остановиться нужно у нового кондоминиума. Дом отца стоял здесь, в середине квартала. Это был обыкновенный доходный дом, типичный для Сан-Франциско начала века. Две двери в бельэтаже выходили на балкон с собственной, в обе стороны, лестницей. Дверь отца открывалась в неправильный, изогнутый коридор, куда выходили двери комнат. На входной было маленькое окошко, и отец просто так, ради забавы, приклеивал на стекло липкой лентой разные штучки. Какое-то время там у него были перышко и «диггеровский» доллар. В шестидесятые годы «диггеры»[5] всё пытались найти альтернативу капитализму. Они открыли свой «Магазин свободной торговли» и выпустили свои доллары. В парке Золотые Ворота они накрывали под эвкалиптами роскошные столы, и мы с отцом там не раз угощались.

От привычки совать палец в рот я избавилась на Гири-стрит. Мы с Каденс были обе любительницы сосать большой палец. Однажды, когда мне было шесть лет, как-то вечером, когда мы, собираясь куда-то идти, стояли в коридоре, отец посмотрел на меня и сказал: «Послушай, а не старовата ли ты уже сосать палец?» Я подняла к нему голову, зажмурилась от резкого, бившего в глаза света голой лампочки, опустила руку и никогда больше не совала палец в рот.

Года четыре подряд попадать на Гири-стрит к отцу было легко. Пока мы жили в городе, который девять с лишним лет был мне родным, отец заезжал за мной на нашу очередную квартиру, и мы ехали к нему домой городским автобусом. Потом мы с мамой и двумя моими сестрами, Эллен и Марой, перебрались в Соному. В том же году родился мой брат Джесси. От Сономы до Сан-Франциско шестьдесят миль, и я стала ездить на междугородных автобусах. Билет в оба конца стоил четыре десять. У меня до сих пор хранится заполненный под копирку старый отрывной талон от билета. Сначала отец встречал меня на вокзале на Семнадцатой улице. Когда мне исполнилось десять, он научил меня, как брать такси, и с тех пор я сама садилась в машину, говорила таксисту адрес, там просила подождать, взбегала по лестнице, а отец выходил и расплачивался.

Ловить такси было совершенно не страшно, потому что они всегда стояли в очередь вдоль тротуара сразу у выхода. Не боялась я и пестрой вокзальной толпы. Единственное, что меня пугало, — это что вдруг кто-нибудь что-нибудь перепутал и отец куда-то ушел. Я сидела в машине подавшись вперед положив подбородок на край окошка между сиденьями водителя и пассажиров, показывала таксисту дорогу и боялась до самого дома. Оставив сумку в машине, я стремглав взбегала по лестнице к тяжелой двери справа. Это была старая деревянная, резная тяжелая дверь, с въевшимся за шестьдесят лет в узоры толстым слоем грязи и копоти. Звонок сломался году примерно в 1968-м, и мне приходилось стучать что есть сил. Я стояла на пронизывающем ветру и колотила в дверь, от всего сердца надеясь, что отец услышит. Ни разу не было, чтобы он не услышал.

Куда больше мне нравилось, чтобы он встречал меня на автобусной станции. «Спать на вокзале можно только с билетом», — однажды рассеянно сказал он, когда мы проходили мимо автобусных касс. Это мне было все равно. Там всегда кто-нибудь спал в окружении чемоданов и сумок. Я в тот момент с любопытством разглядывала огромного темноволосого кассира. Мне нравилось смотреть, как он дает сдачу. Монетки, медные и серебряные, казались в его громадных руках совершенно крошечными. Но вдруг до меня дошел смысл отцовских слов, я изумленно подняла взгляд и с ужасом поняла, что и он пытался здесь спать, а его выгнали, потому что он был без билета. Я крепко взяла отца за руку, и мне очень захотелось увидеть все то, что видит он своими исполненными тревоги голубыми глазами. Пальцы у него были длинные, чуткие, совсем не такие, как у здоровяка в кассе. Я стиснула их еще крепче, но отец ничего не заметил. Он смотрел куда-то в пространство прямо перед собой, фута на два поверх моей головы. Потом опустил глаза, заметил меня, и мы опять были вместе и стояли друг к другу лицом на затертом линолеуме посреди пассажирского зала автобусной станции.

Отца ни с кем нельзя было спутать, и, маленькой мне это страшно нравилось. Когда он стоял — высокий, немного сутулясь, с разлетавшимися от ветра золотыми волнистыми волосами, свободный и независимый, ни на кого не похожий, — его можно было узнать в любой толпе. Едва завидев его фигуру, я вздыхала с огромным облегчением.

Еще одной причиной, почему я любила, чтобы отец меня встречал, было то, что тогда он полностью принадлежал мне. Обычно мы шли в сторону Юнион-сквер и обедали на О?Фаррел в ресторанчике «Дом стейков Тэда», где стены были оклеены красными обоями. В те времена вид улиц в центре Сан-Франциско был неухоженный, почти нежилой. Магазины на Маркет-стрит были закрыты, и стекла в витринах забелены мелом или завешены газетами. До Юнион-сквер мы никогда не доходили. Никогда не садились в трамвай. Мне так хотелось в нем покататься, что я упрашивала отца не один год.

— Ты не видела, что бывает, когда машина проскакивает на красный и врезается в вагон. Фильм ужасов, да и только.

— Ну пожалуйста.

— Руки оторванные.

— Один разочек.

— Ноги переломанные.

— Но посмотри на всех этих людей — им нисколько не страшно.

— Туристы ненормальные.

Отвечал он всегда одинаково. Всегда предсказуемо. Подростком я продолжала клянчить только ради того, чтобы еще раз посмотреть, как, стоя посреди городской улицы в обычный туманный день, он создает картину чудовищной катастрофы.

Когда в квартире на Гири-стрит открывалась дверь и в проеме показывался отец, вид у него обычно был очень сосредоточенный. Иногда он в тот момент разговаривал по телефону, иногда спешил, и мы сразу же должны были мчаться, чтобы успеть или на свидание с кем-нибудь из его друзей и подружек, или на почту отправить рукопись. Никогда он не приглашал для меня няньку. Почти никогда не прерывал ради меня своих занятий. Вспоминая об этом теперь, я думаю, тогдашнее его поведение объясняется его неожиданной славой. За те два года, 1967-й и 1968-й, отец написал и выпустил два романа, две книги стихов и пластинку, где сам читал свои вещи. Он больше не экономил каждые пятнадцать центов на автобус, в карманах у него теперь лежали толстые пачки денег. Перемен в своей жизни он со мной не обсуждал. Пристальное внимание к нему публики и ответственность, которую оно налагало, безусловно на нем сказались. Но тогда я видела только, что отец то и дело на что-нибудь сердится.

Он потом еще долго прожил в этой квартире, где сразу с порога меня окружали знакомые, любимые запахи: запах пыли, старых вещей, бумаг и печатной машинки.

В коридоре на полу была нарисованная, почти совсем вытершаяся под ногами рыба, на стене висел древний, но тем не менее исправный телефонный аппарат. Приехав и оказавшись в доме, я обычно шла по этому коридору медленно, а отец, обогнав меня, стремительно забрасывал сумку с вещами в свой кабинет, который там у меня был самой любимой комнатой. Если он в тот день торопился то времени мне отводилось ровно столько, чтобы успеть умыться в ванной, где висел самый замечательный плакат «Битлз».

Стекло на двери в ванной было матовое, с рисунком, который я любила разглядывать, и еще помню прилепленный прямо на стену листок: «Раскрашивай картинки, учи правила, не бери подарков у незнакомых, избегай пустых темных улиц, выучи адрес нашего полицейского участка».

Но чаще я приезжала в тот момент, когда отец разговаривал по телефону, так что времени осмотреться мне хватало. Я бродила по дому и осторожно трогала пальцем любимые вещи.

Встроенный в стену книжный шкаф, где чудесным образом никогда не было пыли и стояло все отцовское собрание книг, откуда мне разрешалось брать любую. Загадочную открытку с надписью «Вам помог член Ангелов Ада», пружинный нож в виде дракона, который лежал, всегда раскрытый, на столе вместе с четками. Блестящую вазу, с грушами или, кажется, с персиками, которая много лет простояла в одном и том же углу. Маленькую Библию в обложке из норки, которой так приятно было коснуться щекой. Обрывок золотого ламе, подаренного отцу Дженис Джоплин, который в руке оказывался намного тяжелей, чем на вид.

Иногда я находила в этой коллекции что-нибудь новенькое. Так, когда мне только что исполнилось одиннадцать — как раз самый возраст для шалостей, — я нашла там коробку с разными насекомыми в шоколаде и принялась ее клянчить. Отец разрешил и взять, и даже угостить приятелей, которые, конечно, ни за что ни о чем бы не догадались, и вообще делать с ней что захочу, но с условием: самой сначала съесть одну «конфету». (У отца было развито чувство справедливости.) Конечно же я ничего есть не стала, и коробка осталась на месте.

Однажды в какой-то день, спокойный и долгий, мы с обеда до вечера читали сценарий Уильяма Голдмана «Буч Кэссиди и Сандэнс Кид».[6] Рукопись эта хранилась на почетном месте — на стремянке, которую известный актер Брюс Коннор выкрасил в черный цвет и на каждую ступеньку привязал розовые помпоны. Над камином, где никогда не горел огонь, висел старый автомобильный рожок, в который я любила дудеть. В углу в той же комнате стояла удочка. Когда мне было шесть лет, мы с отцом сидели рядом у моста на теплых, нагретых солнцем камнях, и я этой удочкой поймала маленькую радужную форель. Потому я не злилась, если он запрещал ее трогать.

Какое-то время на его кровати с медными набалдашниками вместо покрывала лежала бизонья шкура, и я любила зарыться в нее лицом. Постель была всегда убрана, посредине на шкуре стоял буддийский жертвенник (как его себе представлял отец): горшочек с несколькими когда-то найденными в горах во время рыбалки кусками кварца и два транзитных автобусных билета, давным-давно выцветших. Солнце, падавшее через окно на кровать, постепенно стирало краски. Кухня в квартире была маленькая, с линолеумом, вытертым до того, что местами он совершенно потерял цвет. Рядом с окном, почти никогда не мытым, была древняя фаянсовая мойка, которую нужно было затыкать пробкой. В углу стоял белый, обычно полупустой, холодильник. На стене красовались несколько больших плакатов концертного зала Филлмор, карандашный рисунок автобуса, где вместо голов у пассажиров были приклеены настоящие пенсы с головой Линкольна, и картинка со старинным «кольтом». На древнем круглом дубовом столе темнели следы от кофейных чашек. Эти следы, так же как и черный горелый полукруг от сковороды, свидетельствовали о долгих посиделках с друзьями. Дополняла общую картину пара всегда отодвинутых от стола как попало стульев с драными тростниковыми сиденьями. Когда я была совсем маленькой, я их боялась. Вставать и садиться приходилось осторожно, иначе можно было провалиться в дыру.

Черный ход в квартире, заваленный чуть ли не под потолок годовыми подписками «Сан-Франциско Кроникл», представлял собой жуткое зрелище. Отец читал каждый день свою газету, а потом относил и складывал в общую кучу. Не знаю, почему он их не выбрасывал. Иногда я, крепко держась за перила, пробиралась мимо этих завалов по неосвещенной, крашенной палевой краской нижней площадке на задний двор.

Там, на заднем дворе, устраивали ночные концерты кошки, и отец вел с ними непрекращавшуюся войну. Я долго и упорно этих кошек искала, но ни разу не только не увидела, но даже не услышала. Зато у меня до сих пор хранится будильник, которым как-то ночью отец в них швырнул. Будильник этот был большой, черный, похожий на подушечку жевательной резинки, с зелеными, в стиле «ар-деко», цифрами и металлической, серебристой задней стенкой. Много лет он простоял на подоконнике рядом с отцовской кроватью. Я любила его заводить.

— Не перекрути, а то пружина лопнет, — говорил он. За мной он следил, чтобы я была с часами поосторожней, а сам взял и швырнул их в окно.

В кухонном буфете, в отличие от холодильника еда водилась: консервированный острый перец, сардины и растворимый кофе. Там же лежали несколько жестяных тарелок, белых, с нарисованными фруктами. Иногда отец открывал банку сардин и выкладывал на тарелку. Разглядывать сардинки мне нравилось почти так же, как и есть.

У отца всегда были невероятно чистые руки. Он словно бы дал зарок никогда их не пачкать и часто, вытянув перед собой, изучал пальцы, переворачивал, разглядывал ладони и опускал, довольный их безупречностью, как Мери Поппинс. Мыть руки у него в доме мне полагалось чуть ли не перед каждым занятием — прежде, чем взять какую-нибудь бумажку или же сесть за машинку, — и, конечно же, после приезда и перед отъездом. Смотреть на мои руки, вечно в каких-нибудь пятнах, для него, наверное, была мука, но он никогда не делал мне замечаний. Он просто сам всегда мыл руки большим куском белого мыла и меня отправлял в ванную за тем же самым. Иногда, в целях экономии времени, так как я если шла в ванную, то в коридоре вечно на что-нибудь отвлекалась, он посылал меня в кухню, и тогда я отмывала очередные пятна розоватой жидкостью для мытья посуды под названием «Айвори».

Во встроенном шкафу, внизу, сразу под «музейной» коллекцией, в узкой картонной коробке хранились фотографии времен моего младенчества. Я любила раскладывать их на полу и рассматривать маму, отца и себя. Отцу это было неприятно. Фотографии напоминали ему о том будущем, какое они с мамой для меня готовили и которое так и осталось в мечтах.

— Ты мне мешаешь, — сказал он однажды.

Я обиделась, пошла искать себе новое место, чтобы еще чем-нибудь заняться, и не нашла. Везде, кроме кухни, в углах лежала комьями пыль, валялись монеты. Монеты я подбирала и накопила в четвертачках целое, как мне казалось тогда, состояние. В одной комнате стояло огромное пыльное кресло, больше похожее на декорацию для фильма ужасов, чем на мебель. В это кресло никто никогда не садился. Я долго его боялась и считала, что раньше оно жило в доме, где водятся привидения. Кресло было гобеленовое, с прямой спинкой и резными, в завитушках, ножками. Через несколько лет у него появился хозяин — птичка из папье-маше по имени Уиллард. Нахальный Уиллард впервые возник на обложке книги «Уиллард и его кегельбанные призы». Я его полюбила, а когда Уиллард прославился, мы стали брать его с собой.

— Даже птичке порой не мешает проветриться, — говорил отец.

Мне было, наверное, уже лет семнадцать, когда как-то вечером Уиллард решил отправиться вместе с нами в дом Курта Джентри, куда мы с отцом были приглашены на обед. Жене Курта, теперь давно бывшей, он не понравился: он ни за что не желал скромно сидеть в уголке. Он хотел сидеть как все, за столом, и пить из собственного стакана, и, разумеется, виски. Конечно же, я прекрасно понимала, что Уиллард не настоящий и все это отцовские выдумки, но отчасти я все еще оставалась ребенком, и Уиллард для меня был все равно живой. Я нисколько не смущалась его выходками и с любопытством ждала, попросит он десерт или нет. Бедный Курт едва не рехнулся, пытаясь одновременно ублажить моего захмелевшего отца и не поссориться с женой, которая любила, чтобы обеды у них проходили по высшему разряду и без сюрпризов.

В кабинете отца, где я спала, по ночам мне одной было страшно. Отец оставлял в коридоре свет, мне нравились моя лежанка, сооружавшаяся всякий раз, когда я приезжала, и свежий запах чистого постельного белья. Но я все равно подолгу пролеживала без сна на своем матрасе, втиснутом в узкий проход между книжным шкафом и письменным столом, и дрожала от страха. Страх этот появился, когда мне было лет восемь, после одного разговора о смерти.

— Ужасно странно, что я дожил до тридцати лет, — сказал отец, прихлебывая кофе из своей коричневой кружки. — Никогда не думал, что доживу.

Меня тогда это потрясло, и даже теперь я не понимаю искреннего изумления, с каким говорил отец, — будто поверить не мог, что все еще жив, что сидит в своей кухне и мы разговариваем. С того дня я подолгу боялась уснуть. Если уж мой всемогущий отец удивляется, что не умер, то откуда же мне, маленькой девочке, знать, остановится у меня во сне сердце или нет.

Когда мне было одиннадцать лет, отец купил телевизор. По воскресеньям я притаскивала его в кабинет, устраивала из своего матраса и одеял уютное гнездышко и смотрела утренние передачи, чаще всего фильмы про мамашу и папашу Кеттл. Тогда в кабинете жили они.

Детских книг у отца не водилось. Сейчас я едва ли не рада этому. Иначе я никогда не прочла бы «Буч Кэссиди и Сандэнс Кид».

В 1974 году, когда неизвестно зачем прямо напротив отцовского дома начали строить автомобильный туннель, он, наконец устав от шума, решил поменять квартиру. Едва он съехал, все пошло вкривь и вкось. Отец начал пить запоями. В квартире на Гири-стрит у него был дом, и ему было там спокойно. А для меня там был дом отца, я всегда знала, где он, и тоже была спокойна. Иногда я задаю себе вопрос: если бы отец не уехал с Гири-стрит, покончил бы он с собой или нет? Возможно, живи он и дальше в той дешевой квартирке, все сложилось бы по-другому.

Коллекция его вся, кроме Уилларда, куда-то пропала. На мои вопросы отец отвечал: «В чемоданах». В новых домах мне нравились и новые кухни со сверкавшим линолеумом, и кабинеты, где не было ничего зловещего, и нормальная мебель, на которой можно было сидеть без боязни съехать в дыру, и потолки, откуда не свисала огромными лохмами краска. К тому же мне очень нравилось спать на нормальном диване.

Того дома на Гири-стрит больше не существует, на его месте стоит новый кондоминиум, и о прошлом напоминает только красный вагончик кафе. Много раз я там брала из окошка порцию жареного картофеля или хот-дог, приправленный чили, — в первый раз робкой шестилетней девочкой, в последний беспечным подростком, — но когда бы я туда ни пришла, больше всего на свете я верила в силу и всемогущество моего отца.