Инго Шульце ЕЩЕ ОДНА ИСТОРИЯ © Перевод А. Кряжимская

Инго Шульце

ЕЩЕ ОДНА ИСТОРИЯ

© Перевод А. Кряжимская

Он ни за что не отправился бы в это железнодорожное путешествие, если бы в воскресенье был прямой рейс из Будапешта в Берлин. По крайней мере, так он сказал Каталин К., венгерской журналистке, которая после интервью предложила ему помочь с покупкой билета на поезд из Будапешта до Вены и обратно.

Может быть, эту историю лучше всего рассказывать канцелярским языком: сухо излагать события от третьего лица. Внимательный читатель сразу бы заметил, что истинная причина, по которой путешественник (какое-нибудь имя да найдется) едет в Вену, скорее всего, отличается от той, которую он назвал. Фраза «По крайней мере, так он сказал» с логическим ударением на глаголе — верный признак скрытых намерений.

Замена «я» на «он» всегда кажется заманчивой. «Его» всегда можно впутать во что-нибудь скверное, после чего очень легко описывать переживания. Но на этот раз не получится выставить вместо себя дублера — по крайней мере, не в решающем эпизоде, когда наш путешественник будет сидеть напротив женщины по имени Петра или Катя, которую прежде (когда они были вместе, вернее, во время их союза) он называл своей женой. Или я ошибаюсь? Может быть, как раз эффектней было бы во время этой щекотливой сцены воздержаться от каких бы то ни было комментариев и пронаблюдать за «я» со стороны (как за «нашим путешественником»), не ставя его в привилегированное положение по отношению к остальным персонажам? Не знаю.

Попробую все-таки рассказать о себе и о том, как жизнь склонна подражать литературе.

Мне в голову пришла славная идея (в зависимости от настроения я по ошибке читаю то «слабый» вместо «славный», то наоборот): в воскресенье, двадцать пятого апреля 2004 года, в последний день Будапештской книжной ярмарки (авторы из Германии были почетными гостями), съездить в Вену и отдать Петре рукопись своего рассказа «Происшествие в Петербурге» — о том, как рассказчик подвергся уличному нападению. Со мной это действительно произошло. Исключительно из-за моей рассеянности, ведь в то время я мысленно был еще в Вене, с Петрой. Я прилетел в Петербург на следующий день после нашего расставания. В рассказе само происшествие — своего рода обрамление для моих воспоминаний о ней.

Конечно, можно было, не сказав ни слова, послать рассказ по почте и дождаться ее реакции. Но мне показалось, будет лучше, если я, глядя ей в глаза, скажу, что на этот раз ничего не придумал, только изменил имена (Петра или Катя). К тому же Вена неожиданно оказалась совсем близко.

Я позвонил ей из Будапешта и оставил сообщение на автоответчике. Позже в отеле я нашел листочек, на котором был написан знакомый номер и рядом с графой «Просит перезвонить» стояла галочка. Снова ответил автоответчик. Я назвал дату, время и место прибытия (12:20, Западный вокзал), а также время, когда я должен был уезжать (15:45). Спросил, как она смотрит на то, чтобы «часок где-нибудь посидеть». Мы могли вы встретиться в час в Музейном квартале. Я угостил бы ее обедом. В конце я добавил, что номер мобильного телефона у меня прежний. Место встречи я выбрал не случайно. Я подумал, что, если она не придет, я смогу походить по музеям — я в них еще не был, они открылись уже после того, как мы расстались.

В пятницу я купил билет. При этом у меня было такое чувство, будто я делаю себе подарок, позволяю себе какую-то роскошь, хотя я взял места во втором классе и заплатил за поездку до Вены и обратно всего тридцать четыре евро. Было непривычно ехать без приглашения: просто принять решение, самому купить билет и поехать.

Воскресный утренний дождь превращает заоконные виды Будапешта в кашу. Картинки размываются и окрашиваются в цвет пузырящегося асфальта. Я вздрагиваю — из радио внезапно раздается: «…и звонили все колокола». Водитель оборачивается ко мне и кивает. «В день, когда умер Конни Крамер и звонили все колокола, в день, когда умер Конни Крамер и плакали все друзья. То был печальный день…» Я понимаю: он включил немецкую песню специально для меня.

Машина принадлежит отелю, счетчик выключен. Когда мы подъезжаем к вокзалу Келети пу, радость от того, что обо мне заботятся, переходит в эйфорию. Никогда не назову Келети пу Восточным вокзалом. В 1989 году, когда я в последний раз был здесь, я стоял на платформе Келети пу. С Келети пу начинались и тут же заканчивались отпуска, проведенные в Будапеште. Келети пу был исходным и конечным пунктом пеших путешествий в Болгарию; для меня этот вокзал почти такой же родной, как дрезденская площадь Нойштедтер.

На прощание мы с водителем обмениваемся рукопожатием. Время у меня есть, а в сумке через плечо нет ничего, кроме полулитровой бутылки воды, томика Иштвана Эркеня, записной книжки, которую я никогда не достаю, но всегда ношу с собой, синей папки с рукописью «Происшествия в Петербурге», кошелька и паспорта. Поднявшись по ступенькам главного входа, я оборачиваюсь и шепчу: «Я еду в Вену». Как будто пришло время прощаться навсегда. «Я еду в Вену». С крыши соседнего дома мне машет синий надувной человечек компании «Мишлен», среди припаркованных машин, больше половины из которых немецкие, стоит «трабант» — тоже синий. Положив руку на сумку, я внимательно оглядываюсь, но не вижу поблизости ни одного нищего. Никому от меня ничего не нужно. Нет даже пьяных, плетущихся нетвердой походкой. Когда в мае 1979-го, нагруженный малоформатными книжечками издательства «Фишер» из лавки на улице Ваци и полноформатными книжками из гэдээровского культурного центра, я впервые отправлялся с этого вокзала, я мечтал стать писателем и поехать в Вену. Двадцать пять лет назад это значило не то, что сегодня. Можно выразиться и по-другому: двадцать пять лет назад это еще что-то значило.

На графике движения поездов Вена не обозначена. Зато есть Дортмунд, который вчера всухую проиграл Леверкузену: три — ноль в пользу хозяев. Сегодня «Бремен» должен высадить «Бохум», иначе не видать им кубка УЕФА. Я не хочу об этом думать и потому не покупаю газету. Тон железнодорожного путешествия задается в первые пятнадцать минут. А может, и меньше.

Поезд на Дортмунд через Вену уже стоит на путях. У меня билет без места. Я придирчиво осматриваю вагоны, сначала снаружи, потом изнутри. Когда я наконец нахожу двухэтажный вагон, большинство мест уже занято. У свободных сидений либо нет окна, либо на подушке блестит свежее яичное пятно, либо они находятся рядом с курилкой. Если что-то до сих пор не занято, на то всегда есть причина. Я возвращаюсь к месту, возле которого громко шумит батарея. Поезд постепенно заполняется. Есть люди, к которым охотно подсаживаются, — я не из их числа. Несмотря на то, что я это заметил уже давно, все равно каждый раз, когда кто-нибудь, помешкав секунду, все-таки проходит мимо, я чувствую себя уязвленным. И в то же время вздыхаю с облегчением.

Я удивляюсь, как бесшумно мы поехали. На самом деле это не мы, а поезд Будапешт — Москва. А может, они только формируют состав? За окнами никого не видно.

Я достаю скоросшиватель с рассказом «Происшествие в Петербурге», кладу мобильник в нагрудный карман, где уже лежит ручка, и беру в руки «Рассказы-минутки». Они лежали у меня на коленях в самолете, а потом на прикроватной тумбочке в отеле. Придерживая темно-красную закладку-тесемочку, открываю книгу на восемнадцатой странице и ровно в 9:35, когда поезд трогается, начинаю читать рассказ под названием «Петля».

Несмотря на то что при отправлении мне все время кажется, будто я забыл чемодан на платформе, и приходится преодолевать кратковременный приступ паники, я люблю путешествовать поездом. У меня такое ощущение, что в поезде я успеваю гораздо больше, чем дома. Это как в аэропорту: можно идти по полу, а можно ехать на движущейся дорожке, ускоряющей движение примерно в два раза. Ты не только читаешь и пишешь, но еще и перемещаешься в пространстве — получается, что результативность втрое превышает дневную норму. Итак, я приступаю к чтению, но голос совести меня тут же останавливает: нужно пролистать «Происшествие в Петербурге» и подумать, что через три часа сказать Петре.

Рядом со мной через проход сидит французская семья. Родители улыбаются, мы киваем друг другу, детей просят сказать «бонжур», чего не делает ни мальчик (кудри), ни девочка (прямые волосы).

За окном зеленый пейзаж, желтые контейнеры компании «Гертнер», стены из семи узких бетонных блоков. «Практикер», «Ниссан», в следующее воскресенье венгры уже будут в Евросоюзе, «ОБИ», Дунай, плоские берега, огромные новостройки, «Хьюлетт-Паккард», обсерватории на крышах, как цирковые купола, — конечно, это только кажется. Хрущевки, опять зелень, маленькие домики. Симпатия к молодой семье, которая раскладывает по четырем сиденьям плюшевые игрушки, комиксы и книгу Джеймса Эллроя и отправляется в вагон-ресторан, как раз когда мы останавливаемся на вокзале Будапешт-Келенфельд. Потом «Шелл», «Хонда», «Плюс», «Кайзерс», рекламные плакаты вдоль дороги. Дома на противоположной стороне вросли в зелень. Погода идеальна для путешествий, «ИКЕА», «Стелла Артуа», «БауМакс».

Я возвращаю закладку на место, захлопываю «Рассказы-минутки» и открываю синюю папку. Понятия не имею, что сказать Петре. Я в пути ровно шестнадцать минут. «Шестнадцать». Кто так настойчиво произнес «шестнадцать»? У меня в голове раздается «шестнадцать» (почему-то с иностранным акцентом), «шестнадцать» и «звонили все колокола».

Читаю свой рассказ, это — работа. Конец воскресенью, свободе и суверенитету. Манера письма подчеркнуто нехудожественная, как будто мне пришлось воспроизводить протокол, который никогда не был составлен.

«Санкт-Петербург, первое декабря 2000 года. Я приехал, чтобы вместе с переводчицей Адой Березиной участвовать в презентации русского перевода „Тридцати трех мгновений счастья“ в Гете-институте и в университете. Сбылась моя мечта, потому что, как я часто без ложной скромности заявлял в те дни, книга вернулась в свой город, вернулась к родному языку большинства персонажей. Я жил в гостинице „Тургенев“ на улочке, отходящей от начала Невского, недалеко от Мойки. В тот день я менял деньги в обменнике, который находился в подвале жилого дома наискосок от гостиницы, — поэтому у меня с собой был паспорт. С маленьким рюкзаком на плече, а также с паспортом и кошельком во внутреннем кармане пиджака я гулял вдоль Невы, глядел на плывущие льдины и вспоминал Вену…

Около Мраморного дворца я свернул с набережной, перешел Марсово поле и направился в сторону Невского. Рядом с Вечным огнем и памятником Неизвестному солдату стояло несколько человек. Сначала я принял их за солдат. Когда я подошел ближе, ко мне обратился молодой человек. Весь его вид выражал раболепную покорность, глаза бегали, лицо и руки были в грязи. Он спросил, который час. Было начало первого. После этого он попросил дать ему денег — сказал, что голоден. Я достал кошелек, дал ему десять рублей и поспешил дальше. Обходя памятник справа, услышал, как он что-то крикнул гревшимся у Вечного огня подросткам. Вся шайка, наполовину состоящая из детей, тут же кинулась ко мне. Они окружили меня и, молитвенно сложив руки, закричали: „Кушать, кушать“. Я не стал убегать. Что могло случиться средь бела дня в центре Петербурга? То ли я не сообразил, что надо удирать, то ли постеснялся, то ли решил, что это все равно бесполезно. Тоненькие голоски продолжали жалобно стонать „кушать-кушать“, а подростки тем временем обменялись негромкими командами. Я понял, что влип, но до конца не верил, что это происходит со мной. Остановился. В то же мгновение на меня напали. Самый сильный прыгнул мне на спину и заломил руки…

Я издал дикий вопль — никогда в жизни я так не ревел. Я выл, изворачивался и дергался из стороны в сторону, как кабан или медведь, на которого набросилась стая собак. Они были действительно повсюду. Нагнувшись вперед, я вцепился в рюкзак. Своими рывками я добился только того, что с меня слетели очки. В голове промелькнуло: „Этого еще не хватало!“ Подняв глаза, я встретился взглядом с пробегавшей мимо женщиной. Ее стыд, мой стыд — больше тут нечего сказать. Чья-то рука перекинулась мне через плечо и поползла во внутренний карман пиджака. Сантиметр за сантиметром она продвигалась к кошельку и паспорту. Пиджак был застегнут, пальто тоже, но как я ни кричал, как ни сопротивлялся, рука забиралась все глубже и глубже, осталось уже совсем чуть-чуть…»

На кондукторе круглая фуражка. Униформы без фуражки не внушают уважения. Он улыбается (губы, как у Бельмондо), я тоже улыбаюсь и протягиваю ему билет. Он его пробивает. Мы проезжаем Татабанью, орел на утесе, гора, на ней нечто, похожее на угольную шахту, потом огромных размеров руины, за ними Дунай. Умиротворяющий пейзаж.

«Вдруг хватка ослабла, подростки соскочили с меня один за другим, кто-то выругался, шайка испарилась. Я выпрямился. Ко мне приближался человек в шапке-ушанке, с двумя авоськами в руках. Я схватился за кошелек с таким беспокойством, как будто проверял, не ранен ли. Потом поднял очки. Я был цел и невредим».

Тут, собственно, и начинается самое главное, но прежде повествование ответвляется в сторону: нужны разъяснения, чтобы читатель смог понять, почему это происшествие впоследствии приобрело для меня мистический смысл.

Мой спаситель сначала не разобрал слов благодарности, потому что после дикого рева я мог разговаривать только шепотом. Он провел рукой в перчатке по вертикальному разрезу на правой стороне моего пальто. Я спросил, как его зовут. «Жиль, — ответил он. — Я француз». — «Жиль? — растерянно прохрипел я. — Жиль?» Он кивнул.

«Жиль» Ватто был любимой картиной моего покойного друга Хельмара, которому посвящены «Тридцать три мгновения счастья». Причем только в русском издании вместо инициалов стоит его полное имя. Нужно было это отметить, чтобы стало ясно, почему при имени Жиль меня как громом поразило. Значит, в день выхода книги в центре Петербурга меня спас француз по имени Жиль, как будто Хельмар… Конечно, по-настоящему я в это не верил.

Жиль настоял на том, чтобы мы нашли милиционера. Страж правопорядка обнаружился у поста ГАИ (в России дорожная полиция называется «Государственная автомобильная инспекция») возле Мраморного дворца. Мы втиснулись в милицейскую «ладу» и немного покружили по окрестностям. Но дети, к моему величайшему облегчению, словно сквозь землю провалились. Да и что нам было с ними делать? Все, что у меня пропало, — это маленький словарик и зажигалка из внешнего кармана рюкзака. Они меня не ударили, не пнули и даже за волосы не дернули. Храброго Жиля было достаточно, чтобы их спугнуть. Глядя через окно «лады» на Русский музей, я неожиданно понял, что со мной произошло то, что я описал в книге: «Вам когда-нибудь приходилось видеть что-то подобное: погоня посреди улицы, следом детишки, двое по пятам, третий впереди, бежит вдоль заграждения, а дальше еще один — следит, чтобы беглец не шмыгнул в один из подъездов… Мюллер-Фритч лежал наполовину на спине, наполовину на боку у парапета набережной».

Через несколько часов я в сопровождении эскорта из Ады и устной переводчицы шел по подземному переходу под Невским от «Садко» в сторону Гостиного двора. Проходя мимо одноногого нищего, я бросил ему в шапку всю мелочь, какая была у меня в кармане брюк. Этот жест дался мне с трудом: не потому что было жалко денег — просто было лень. Но я все-таки заставил себя принести эту «жертву богам», ибо рассчитывал таким образом откупиться от возможных будущих нападений.

Нищий, однако, прокричал мне вслед что-то совсем непохожее на добрые пожелания. Оглянувшись, я увидел, что он схватился за костыли, но подумал, что это совпадение. Когда же он начал взбираться за мной по ступенькам перехода, у меня уже не осталось никаких сомнений. Не успел я захлопнуть за собой дверцу такси, как нищий принялся лупить по ней костылем. Таксист заломил непомерную цену, на что Ада крикнула: «Мы пойдем пешком». Не сводя глаз с бьющегося о стекло резинового наконечника костыля, я возразил: «Заплатим!» В конце концов, водитель соизволил поехать. В это мгновение я был уверен, что должен буду пережить все, что описал в «Тридцати трех мгновениях счастья», — дело в том, что сцена, похожая на эту, там тоже есть. Санкт-Петербург требовал плату за мои истории. Неужели я и вправду надеялся, что смогу написать все, что вздумается, и это просто сойдет мне с рук?

Как только мы встали у светофора, Ада вскрикнула. Слева от нас горел автомобиль — из-под капота вырывались языки пламени. Мы втянули головы в плечи: я подумал, что сейчас все взорвется, и в течение нескольких секунд мысленно пробежал свою книгу. Но на то, чтобы спалить машину, мне, слава Богу, фантазии не хватило. В пожаре я был не виноват. Осознав это, я, честно признаться, вздохнул с облегчением. Такси поехало, а когда мы снова остановились, от горящей машины нас отделяло уже тридцать — сорок метров.

Их можно было бы принять за десантников, если бы не надпись «Border Guard»[17] на груди. Я знаю, что делать. Один из пограничников молча протягивает руку за паспортом, переносит вес вперед и в ту же секунду, сделав едва заметное движение запястьем, словно сбрасывая семерку бубен, возвращает мне документ — как будто я дал ему что-то не то, что-то, на что он даже мельком не хочет взглянуть. Настает очередь французской семьи. Дети говорят «бонжур», родители улыбаются. На спине у пограничников тоже желтым по синему написано «Border Guard».

Где же таможенники?

В Дьере на соседних путях стоят длинные грузовые вагоны со слоганом «Мы перевозим „ауди“» или «Мы перевозим „фольксваген“» и соответствующими фирменными знаками, коричневыми и ржавыми, как и сами вагоны. За ними водонапорная башня — НЛО на ножке. Если таможенники не появятся сейчас, их можно уже не ждать. Последний шанс.

Я скажу Петре, что, с одной стороны, никогда не думал, что за написанное надо платить (это открытие меня напугало, и свой страх я описал в «Происшествии в Петербурге»), а с другой стороны, я всегда хотел жить с поэтессой. Скажу ей, что спутал любовь к ее стихам с любовью к ней самой, так же, как она спутала любовь…

Скажу: «Когда я впервые увидел, как ты читаешь, я…» Сто раз ей это уже говорил — что, когда она читала свои стихи, у нее было совершенно особенное выражение лица, она становилась похожей на девочку, а когда она в промежутках между стихами рассказывала, что вдохновило ее на то или иное произведение (организаторы вечеров и публика обожали эти истории), складывалось впечатление, что она внезапно проснулась и стряхивает с себя обрывки грез. Я был уверен, что каждый, кто в тот момент видел и слышал ее, должен был в нее влюбиться. Но и на этот раз я не признаюсь ей в том, что мечтал стать «ТЫ» в ее стихотворениях. Мне не нужны были посвящения, посвящения — все равно что курящие тринадцатилетние подростки. На любую критику с ее стороны я буду отвечать: «Вот увидишь: в рассказе нет ничего, что могло бы тебя обидеть». Нет, так я не скажу. Я написал, что каждый мечтал бы переехать в твою квартиру с древними половицами, которым самое место в музее, и гулять с тобой по шенбруннскому парку.

Следом за моими воспоминаниями о горящем автомобиле в «Происшествии в Петербурге» идет сцена, которая произошла за двадцать четыре часа до описанных событий. Я говорил с отцом по телефону, и мне нужно было записать его номер в реабилитационной клинике. Я вошел в комнату Петры — широкие половицы и старые окна, «такие можно найти только в Вене», — чтобы взять карандаш и бумагу. Петра подняла голову и бросила на меня гневный, укоризненный взгляд — либо из-за того, что я оторвал ее от стихотворения, либо из-за того, что на мне был ее халат, который с трудом на меня налезал. Я ответил ей таким же укоризненным взглядом, потому что, во-первых, она должна была понять, что мне срочно нужна ручка, а во-вторых, ей следовало перестать носить эти болтающиеся спортивные штаны, висячие треники, которые даже авторы самых дешевых бестселлеров используют, чтобы дискредитировать персонаж. Эти взаимные упреки смог бы понять только тот, кто знал, что промежутки между нашими встречами становятся все длиннее. Наши отношения не выдержали испытания разъездами: встречи с читателями, коммерческие поездки, да еще и постоянное курсирование между Берлином и Веной.

Разве я не могу написать об этом, только потому, что несколько человек догадаются, кого я имею в виду, когда говорю о Петре или Кате? Есть ли у меня право вставить в текст фразу о том, что лучше покупать курицу в Вене, а не в Берлине, потому что в Вене куры продаются с лапками и по когтям можно определить, действительно ли они гуляли на воле? Могу ли я использовать это и другие твои высказывания? Я же не утверждаю, будто ты виновата в том, что на меня напали. Хотя, конечно, небольшая доля вины всегда есть.

Тишина. Словно кто-то нажал на выключатель: батарея затихла, смолкли все звуки, поезд идет по инерции, почти бесшумно, несколько сотен метров… Начинает тормозить. Хедьешхалом. Анютины глазки в бадьях для бетона. Хедьешхалом, пограничная станция. Хедьешхалом! Я закрываю глаза, вижу себя на краю света и вдруг осознаю: в Хедьешхаломе таможенники уже не появятся!

«Нам обоим будет лучше, — сказала Петра, — если мы какое-то время не будем видеться». Я сразу понял, что это конец, разрыв. Также я понял, что протестовать бесполезно. Она позаботилась о том, чтобы расставание было легким. Никаких ссор, никаких взаимных упреков, просто «какое-то время не будем видеться». Я был словно опьянен нежданной свободой и словно оглушен тем, что «нас» больше нет.

Стоянка в Хедьешхаломе — больше никаких таможенников! — длится три минуты. Батарея снова начинает гудеть, поезд трогается, проезжает через границу — я, свободный гражданин свободного отечества, не чувствую ничего, моя душа не трепещет в ликующем восторге.

Через час поезд ЕС24 прибывает на седьмой путь Западного вокзала точно по расписанию. В сумке синяя папка и пустая бутылка из-под воды, я жду, пока люди выйдут из вагона, жду, пока другие рассядутся по местам, жду, пока платформа опустеет. Я знаю, как выглядит Петра — или все-таки лучше назвать ее Катей? — когда, широко шагая, спешит мне навстречу, за несколько шагов все-таки переходит на бег и, прежде чем обнять меня, слегка пожимает плечами.

Без десяти час я прохожу на территорию Музейного квартала через арку, которая напоминает больницу, казарму или что похуже. Оставь надежду, всяк сюда входящий. Теперь я совсем не знаю, что сказать Кате. Никаких идей — еще меньше, чем во время отправления. К тому же у меня в голове опять крутится песня из такси — «И запели все колокола… То был приятный день…» Я знаю, что там было не запели и не приятный, но ничего не могу с этим поделать.

И вообще, мне кажется, я смешон с этой синей папкой в сумке. Когда мне самому приходится выбирать, куда ехать, я чувствую себя беспомощным ребенком, как будто мне по силам сохранять самообладание, только когда я еду по приглашению, когда меня простят выступить и задают вопросы. Я стою посреди двора Музейного квартала. И не имею понятия, на какие выставки здесь можно пойти. На мобильник приходит сообщение. В голове проносится надежда: может быть, удастся избежать встречи с Петрой или Катей? Оператор сотовой связи «Т-Mobile Austria» приветствует меня в Австрии.

Я поднимаю голову и вижу, как Катя заходит через центральный вход. Мы улыбаемся, отводим глаза в сторону, а потом снова смотрим друг на друга. У нее короткая стрижка, руки в карманах пальто, она пополнела. Мы целуемся, как старые друзья, в щечку. Она говорит: «Привет, дорогой. У тебя усталый вид».

Катя поднимается по лестнице, я иду за ней и смотрю на подол ее пальто, подколенные ямки, икры и пятки. Старомодные лодочки ей натирают. «Тут?» — спрашивает она, словно в ответ на мое предложение сесть. Я киваю. «El Museo» — ресторан наподобие икеевского, внутри почти никого. Катя расстегивает пальто, я хочу ей помочь его снять. Катя беременна. Она улыбается. Я поздравляю ее. Меня переполняет ревность, во мне нет любви. Мы садимся.

Мне хочется спросить, кто отец ребенка. Наклоняюсь и достаю из сумки синюю папку. Чувствую себя судебным приставом, который не хочет отвлекаться на любезности и сразу приступает к делу.

— Что ты делаешь в Будапеште?

Официант и официантка похожи на брата и сестру, которые в воскресенье подменяют родителей. Они оба полноваты, она блондинка, он брюнет с круглой головой, напоминает крота.

Я слышу, как произношу имя Эстерхази.

— А… Так это Петер? — спрашивает она и, улыбаясь, кладет руку на живот. Выходит, они знакомы. Этого следовало ожидать. Конечно, они знакомы. Скорее всего, она даже делала ему массаж. Во мне нет любви.

Я слышу, как произношу «Кертес», «Конрад», «Надаш»… Вообще-то я должен называть совсем другие имена, но я все хвастаюсь и хвастаюсь. Я невыносим. Слишком много говорю. Много лишнего.

Катя листает меню, я слежу за движением ее глаз. Пытаюсь подозвать официантку, но та убирает со стола. Появляется крот. Я указываю на Катю. Она просит принести яблочный сок и воду, нет, из еды ничего не надо, правда ничего. Я заказываю салат с морепродуктами, белое вино и воду. «Шампанского не желаете?» — спрашивает крот со спесивым венским акцентом.

— Оно хорошее, — говорит Катя.

Что ж, будь по-вашему, несите шампанское.

Сделав заказ, мы смотрим друг на друга так, словно все уже сказано и можно расходиться. Я говорю, что Вена неожиданно оказалась совсем близко.

— Да, — говорит Катя. — Отсюда до Будапешта рукой подать.

Подходит крот. Просит меня сделать другой заказ. Я выбираю королевские креветки на шпажках по шестнадцать евро, самое дорогое блюдо в меню.

Катя откинулась назад, одна рука на столе. Шевелит пальцами. Так и есть: она в самом деле барабанит пальцами по столу. Я говорю что-то еще — словно выдавливаю из тюбика последнюю каплю зубной пасты.

Катя выпрямляет пальцы и смотрит на свои ногти. На мгновение мне кажется абсурдным, что я так близко от Кати и не могу к ней прикоснуться.

— Вы женаты? — спрашиваю я.

— Уже больше года, — говорит она. Мне хочется спросить, знала ли она его, когда мы были вместе. — Извини, — говорит она, поднимается и идет в уборную. Двое мужчин пялятся на ее ягодицы. Один оборачивается ко мне. Наши взгляды встречаются.

Мы с Катей разговариваем. Она маленькими глотками пьет яблочный сок, я пью шампанское, хвалю его и благодарю ее за хороший совет.

Говорю, что в Будапеште евро сейчас стоит двести пятьдесят форинтов — курс, против которого я ничего не имею. Что в кафе «Эккерман» эспрессо, отличный эспрессо с молоком и минеральной водой, стоит двести двадцать форинтов.

Через полчаса я подаю знак кроту. «Уже почти готово, — отвечает тот. — Сейчас принесу».

— Не то чтобы я начинал терять терпение, — говорю я, — просто мне не понятно, почему креветки на шпажках…

Кроме двух мужчин, в ресторане больше никого нет. Я допиваю шампанское и беру стакан с водой.

— Ну? — спрашивает наш путешественник. — Так над чем ты сейчас работаешь?

— Только перевожу, — отвечает она.

— А когда выйдет твой новый сборник?

Она пожимает плечами.

Он допивает воду.

— Я не пишу, — говорит Катя. — Уже три года ничего не писала.

И, помолчав, добавляет:

— Может быть, я сделала что-то неправильно и теперь расплачиваюсь за это.

Внезапно она снова выглядит так, будто читает стихи.

— Что ты могла сделать неправильно? — спрашивает он.

— Откуда мне знать, — говорит она. — А ты, наверно, боишься, что я напишу про нас?

— Если честно…

Наш путешественник улыбается. Или он больше похож на готового разрыдаться мальчика? Тут случается неожиданное. Может, от стыда, может, от слабости, а может, из-за того, что он уповает на благотворное действие исповеди, он признается, что сел на поезд под влиянием двух повестей: «Протокола» Имре Кертеса и «Жизни и литературы» Петера Эстерхази. Обе истории о путешествии из Будапешта в Вену, точнее, в случае Кертеса, — по направлению к Вене. Он признается в том, что славная мысль поехать на два-три часа в Вену проистекла из желания подстегнуть воображение, придать направление беспрерывному движению души (motus animi continuus), позволить душе воспарить в ликующем восторге! Эстерхази основывается на повести Кертеса, а он в качестве базы хотел использовать обе истории и создать своего рода сравнительную Stationendrama[18]. Каждое предложение исходных произведений казалось ему таким же значительным, как вопрос и ответ в литургии, и он полагал, что ему остается только добавить свои собственные наблюдения и воспоминания, чтобы увидеть в новом свете современность и произошедшие за последние годы перемены, по-новому взглянуть на свое поколение. Ведь Кертес возвысил (а лучше: «вытолкнул», «выпихнул») эпизод на таможне (можно спокойно перечитать, по какой причине шестнадцатого апреля 1991 года таможенник забрал у него паспорт и приказал сойти с поезда на приграничной станции Хедьешхалом) до уровня размышлений о жизни. Он тоже хотел принять вызов таможенника, ему тоже, словно в видении — проклятая литература, — должен был явиться протокол Имре Кертеса. Я закрываю глаза, хотел написать путешественник, вижу себя на краю света и наконец осознаю: вот он, Хедьешхалом! Тот самый Хедьешхалом Имре Кертеса, убогое захолустье, ставшее символом десятилетий, in hoc signo vinces[19]. Вот что значил Хедьешхалом на пути к свободе. Путешественник хотел написать: я вижу его, вижу, как он со своего балкона показывает мне Шваленберг, как делал это вчера вечером, вижу его длинную, тяжелую, сгорбленную фигуру, этакого современного Михаэля Кольхааса, который, однако, не ищет правды, потому что правда сама нашла его. Я вижу его предложения, каждое по отдельности, его длинные, тяжелые, сгорбленные предложения, вижу, как они ковыляют навстречу последнему неприкрытому знанию, и ничто их не остановит…

Но таможенники так и не появились. Стоянка в Хедьешхаломе длилась три минуты. Поезд тронулся, проехал через границу, и он, свободный гражданин свободного отечества, не почувствовал ничего, его душа не воспарила в ликующем восторге.

— Ты хотел узнать, сколько в тебе еще страха? — спрашивает Катя нашего путешественника.

— Но без таможенников…

— Тебе надо было поехать в Прагу, — говорит Катя. — Из Дрездена в Прагу.

— Может, и так, — говорит он. — Но сейчас я здесь.

— Так, значит, ты не хотел меня увидеть?

— Конечно, хотел. Не будь тебя, я бы не поехал.

— Нет, — говорит Катя. — Я всего лишь предлог.

Он смотрит ей в глаза. Накрывает ее руку своей.

— Я не знаю, Катя, честное слово, не знаю.

— Ты разочарован: без таможенников нет и истории.

— Да, — говорит он.

— Не было таможенника, который заставил бы тебя выдать рассказ.

Он кивает и в первый раз откидывается на спинку стула.

— Я даже уже придумал название, — говорит он.

Катя, улыбаясь, смотрит на него.

— Еще одна история, — шепотом произносит наш путешественник, словно ребенок, который делится секретом. Он снова похож на мальчика.

— Так напиши другую историю. Без таможенников.

С видом фокусника, которому нужно выходить на сцену в самый неподходящий момент, я беру со стола синюю папку и заставляю ее исчезнуть в сумке.

— Тебе уже пора?

— Нет, — отвечаю я и думаю: в ней жива любовь. Потом встаю и иду к стойке. Даже если бы креветки сейчас принесли, я их больше не хочу. Согласиться съесть креветки, прождав час, — все равно что признать свое поражение.

— Я хочу заплатить за шампанское, яблочный сок и две воды, — говорю я. Крот торопливо начинает считать, но официантка кричит ему: «Спиши со счета, все спиши!» И добавляет, что господин, то есть я, не должен платить за напитки, что она очень-очень извиняется. Я спрашиваю, почему они за целый час не смогли приготовить креветок на шпажках.

Она отвечает, что королевских креветок просто-напросто не нашлось.

— Может, королевских креветок раскупили, — говорю я, как будто в моих интересах найти объяснение. — В магазинах закончились не только морепродукты, но и королевские креветки, ведь королевские креветки — это и есть морепродукты.

— Да, — говорит официантка. — Вполне возможно. Наверно, господин прав.

Катя спрашивает, почему я не хочу остаться — мы могли бы погулять вместе.

— У меня вечером встреча. — Я не хочу улыбаться, но это не в моей власти.

— А! — восклицает Катя. — Догадываюсь, какого рода.

— Да, — говорю я. — Мы с Каталин снова вместе.

— С удовольствием бы как-нибудь с ней познакомилась, — говорит Катя.

Она провожает меня до входа в метро. Я качу ее велосипед. Мы подходим к лестнице, и я спрашиваю, когда ожидаются роды.

В августе, говорит Катя. Будет мальчик. Мы обнимаемся, наклонясь вперед, но наши животы все равно соприкасаются.

Я забываю прокомпостировать билет на метро. На Западном вокзале я хочу отдать его бездомному продавцу газет. Тот отказывается.

Покупаю печеночный паштет (по 1,6 евро за 100 грамм, мне отвешивают чуть больше) и к нему булочку и горчицу. С меня 2,9 евро.

Напротив, в витрине букмекерской конторы, стоят два телевизора, в левом Михаэль Шумахер выигрывает свой четвертый «гран-при» подряд, ровно через десять лет после гибели Сенны. Я снова покупаю полулитровую бутылку воды. Сумка теперь весит столько же, сколько при отправлении из Будапешта.

Я еду обратно в Будапешт. Еду в Будапешт. Разве это не акт свободной воли и не проявление суверенитета: не уезжать из дома и не возвращаться домой, а просто перемещаться из одного места в другое?

Я сижу справа по направлению движения. Чувствую облегчение, и в то же время удручен. У меня на коленях лежит Эркень. Тяну за тесемочку — книга открывается на восемнадцатой странице. Начинаю читать рассказ-минутку с названием «Петля». Я устал. По вагону идут венгерские пограничники. Проверяют быстро. Спинки кресел загораживают паспорта тех, кто сидит передо мной, и создается впечатление, что пограничники жмут людям руки.

«Must go back Austria[20], — говорит пограничник, борода и острый нос, седой шевелюре передо мной. — Go back!»

Седая шевелюра говорит тихо, пограничник громко. «Buy visa! No multi, Hungary fly, Budapest, go train out, finish! Must go back. Really go back. Next train go back Austria»[21].

Пограничник, борода и острый нос, взмахивает рукой, его ладонь — самолет, на котором несколько дней назад седой прилетел в Будапешт. На нем же, насколько я понял, он собирается завтра улететь домой. Но прежде решил посмотреть Вену. А теперь его не пускают обратно. «No multi visa. Must go back!»

Седая шевелюра поднимается. Стройный пожилой господин в светло-розовой рубашке. Пограничник просит его проследовать за ним. Седой и не думает сопротивляться, но пограничник все равно начинает теребить его за рукав. Пусть седой сразу же возьмет с собой багаж и пиджак. Но у того нет ни багажа, ни пиджака — только путеводитель по Вене в руке. Пограничник и седая шевелюра уходят в направлении следования поезда и пропадают из виду.

Поезд затихает, идет по инерции, стоит, снова начинает гудеть, мы отправляемся точно по расписанию: Хедьешхалом, 16:45. На соседних путях стоит поезд ближнего следования. Красно-белые вагоны, в которых можно опустить окна. Такое впечатление, что люди внутри собрались на пикник — настолько приподнятое настроение у мам, дедушек и малышей.

Мы едем вдоль длинной платформы, и вдруг на мгновение показываются два пограничника, а рядом с ними, там, где платформа спускается к площадке, по которой можно перейти через рельсы, в розовой рубашке стоит седая шевелюра и держит в руке путеводитель по Вене. За ним, слегка сбоку и все же вплотную, стоит еще один пограничник. Седой глядит сквозь поезд, в котором сидел еще несколько минут назад, словно силится рассмотреть, что его ждет на противоположной платформе. Держит ли пограничник седую шевелюру за плечо, увидеть не удается.

В Дьере (скромная табличка с названием города покрыта ржавчиной) пограничник, который поймал седого, борода и острый нос, сходит с поезда и идет вдоль платформы. За собой он везет блестящий голубой чемодан. Кому-то машет, что-то выкрикивает, смеется.

Наш путешественник (никакого имени он уже не получит) прислоняется к стеклу, но пограничник все равно пропадает из его поля зрения. Он спрашивает себя, почему ему интересно посмотреть, с кем здоровается пограничник. Пограничник его не интересует, так же как и седая шевелюра в розовой рубашке. У господина в розовой рубашке будут неприятности, возможно, ему даже придется перенести полет. А может, пограничники в Хедьешхаломе ему помогут. Ведь вообще-то их работа состоит не в том, чтобы отлавливать путешественников с путеводителем по Вене в руке, нет, это какая-то нелепость, почти глупость. Они тут для других, для тех, кого мы не видим, кто не сидит в поезде, кто может только мечтать о том, чтобы сидеть в таком поезде, тем более с путеводителем по Вене, возможно, они мечтают об этом больше, чем об этом когда-либо мечтал наш путешественник, хотя он всегда мечтал сидеть в таком поезде.

Поезд отъезжает от Дьера. «Мы перевозим „ауди“», «Мы перевозим „фольксваген“». НЛО на ножке. И опять кондуктор в круглой фуражке. Я его уже знаю. Он смеется, когда я случайно протягиваю ему пустой конверт из-под билета. «VONATTAL EUR?P?BA» значит, по-видимому, то же, что «BY TRAIN ТО EUROPE»[22]. Рядом с Эйфелевой башней и двумя лондонскими телефонными будками на нем изображены здание венгерского парламента и дворец Шенбрунн. Он снова пробивает мой билет, на котором все инструкции написаны по-венгерски и по-немецки.

Наш путешественник берет с соседнего, конечно же пустого сиденья брошюрку с надписью «Ваш маршрут». На обложке реклама: «23 апреля — Всемирный день книги. Большая викторина». Под ней изображение раскрытой книги, страницы которой немилосердно согнуты к середине, чтобы получилось розовое сердце. Он изучает сложенную гармошкой брошюрку и после долгих поисков находит конечную станцию ЕС25, идущего из Дортмунда. Читает «Будапешт, Келети пу, 18:28». Через сто двадцать восемь километров или через один час и двадцать минут наш путешественник будет в Будапеште. В 19:10 с Келети пу отправляется поезд до Кракова, который в шесть утра (даже без нескольких минут шесть) прибывает на станцию Краков-Главный, а в 19:15 оттуда же отходит поезд, который через Сольнок, Бухарест, Софию и Салоники идет в Стамбул — через полтора дня он в 8:45 прибывает на вокзал Сиркеджи. Путешественник удивляется, почему путь от вокзала Будапешт-Келенфельд до вокзала Будапешт-Келети пу занимает тринадцать минут, несмотря на то что, согласно брошюрке, его длина составляет 0 километров. Он решает не забивать себе этим голову. Наоборот, ему даже нравится это противоречие. И звонили все колокола. То был приятный день.

Еще минуту назад нашему путешественнику не было ни грустно, ни весело: он был на полпути от потерянной истории к тайному свиданию. Но вот в нем начинает зарождаться чувство, столь же нелогичное, как брошюрка с маршрутом: его душа ликует — ее мощному торжеству невозможно сопротивляться. Он чувствует себя так, словно и вправду преодолел границу, избежал гнусной участи или принял блестящее решение. Наш путешественник не в состоянии читать — его переполняет любовь. Он захлопывает книгу Эркеня, закрывает глаза и щекой прижимается к подголовнику, точно довольное изнеженное животное.