Уве Кольбе ТАБУ © Перевод А. Егоршев

Уве Кольбе

ТАБУ

© Перевод А. Егоршев

Как это часто случалось в моей жизни, инициатива и на сей раз исходила не от меня.

Исходила она от писателя Ф.[9] Тогда ему было шестьдесят, и ради иных из нас он мог двигать горы; в данном случае он сделал это ради меня. Хотя, в конце концов, я сам подал заявление — отпечатал его на машинке, как допускалось, в свободной форме и отнес на почту, — мне эта идея не пришла бы в голову, по крайней мере, в ту пору. И вот я сидел на широкой деревянной скамье в вестибюле импозантного с виду здания, поглядывая на двери двух служебных помещений; обе находились слева от меня и были закрыты. Чуть раньше я постучал в одну из них, вошел, назвал себя и сказал, что хотел бы «получить мой паспорт». Просто так, не отрепетировав фразу перед зеркалом, сказал, что хотел бы получить «мой паспорт». Я действительно сказал; «мой». Неслыханная дерзость! «Что вам здесь нужно», — резко спросила одна из двух женщин, в костюме и голубой блузке. Очевидно, она меня не слушала и, когда я повторил свое пожелание отчасти другими словами, наморщила лоб, произнесла раздраженно «ага» и «так-так», осведомилась, как меня зовут, порылась в выдвижных ящиках железного шкафа и объявила, что паспорта у них нет. После чего посоветовала пойти туда, куда я обратился с просьбой выдать такой документ: «ага», «вот-вот» — в Главное управление издательствами и книготорговлей. На что я, не раздумывая, ответил, что не пойду. «Меня известили, что паспорт находится здесь», — сказал я и добавил, что готов ждать до тех пор, пока мне паспорт не выдадут на руки или не скажут со всей определенностью, что его здесь нет. «Не можете ли вы это выяснить?» — спросил я под конец. И сидел теперь на темной тяжелой деревянной скамье, прислушиваясь к громкому биению своего сердца в шелестящей тишине просторного вестибюля Министерства культуры ГДР, что располагалось на берлинской площади Молькенмаркт.

Через три четверти часа произошел какой-то сдвиг. Одна из двух дверей отворилась, одна из двух женщин вышла и прокричала, глядя перед собой, что паспорт находится «на коллегии министерства». Эту новость я расценил как положительную. Спустя еще полчаса по широкой, монументальной лестнице сошла третья женщина и спросила, по какому я делу. Я терпеливо объяснил все еще раз, завершив тираду словами о том, что паспорт находится «на коллегии министерства» и что, следовательно, он имеется в наличии. «Вот поэтому, — сказал я, — я здесь сижу и жду». — «С чего вы взяли?» — вскинулась она. И тут же выпалила: «Ждите!» Что прозвучало скорее как: «Не дождетесь!» Спустя еще десять минут опять возникло движение: двери то открывались, то закрывались. Меня позвали. И положили передо мной синий паспорт с фотографией, которую я послал вместе с заявлением. Указали страницу, где я должен был расписаться, и я расписался. Когда я выходил из здания, меня бросало то в жар, то в холод, и казалось, что я одержал победу. Я еще раз заглянул в паспорт. Виза давала право на разовый выезд за границу до двадцатого апреля 1982 года включительно и была проставлена восьмого апреля. Вот и все, что касается мнимого отсутствия паспорта, прозвучало у меня в голове. На календаре было двадцатое апреля. Из телефонной будки я позвонил Ф. Он спросил, не расценю ли я его заботу как неприятно отеческую, если он проводит меня в Западный Берлин. Я ответил отрицательно, и мы договорились встретиться через полчаса, ровно в полдень, на Фридрихштрассе, у «дворца слез».

Тому, кто бывал в Берлине до падения Стены, было знакомо это понятие, а зачастую — и само место. Тот, кто приезжал в Берлин после падения Стены, как правило, слышал о нем впервые. Ему приходилось объяснять, что это такое, а может быть, и показывать этот «дворец». Вкупе с вокзалом Фридрихштрассе и одноименным КПП «дворец слез» представлял собой пуп Берлина — в те годы, когда город был разделен. А это значило, что пупом он был отнюдь не для всех. Строго говоря, он лишь свидетельствовал об определенных процессах в странном, не для всех в равной степени ощутимом, для многих вообще недоступном организме, вписанном в организм разделенного города — точнее, в организм городов, которые хоть и напоминали сиамских близнецов, однако обычно воспринимались их жителями по обе стороны Стены абсолютно отделенными друг от друга. Такими они и являлись в реальности. «Дворец слез» был неприметно раскрывающимся цветочком на серо-белом рубце, который в остальном зримо и грубо свидетельствовал о продолжающейся вивисекции городского организма. Можно было жить как в Западном, так и в Восточном Берлине, воспринимая «дворец слез» лишь как отвлеченное понятие. Надо полагать, что многие жители Западного Берлина вовсе не знали этого красивого словосочетания.

С архитектурной точки зрения «дворец слез» удался на славу: внешне ничто не говорило о его назначении. Проектировщики отказались следовать требованиям функциональности, которые вытекали из во многом тогда извращенной, но теоретически еще высоко ценимой баухаусовской традиции. Имя зданию дал народ. И как всегда, попал в точку. Здесь мы плакали, расставаясь с родственниками, которым надлежало вернуться в западную часть города до полуночи. Вернее, плакали не мы, потому что наши родственники заезжали и выезжали в основном через Злой Мост — КПП Борнхольмерштрассе, но еще и потому не мы, что мальчонка, которым я был тогда, и не думал плакать. Плакала моя мать. Правда, с годами плач сменился комментариями, точнее, ворчанием и брюзжанием: обстоятельства, по мнению матери, редко благоприятствовали визитам, времени для встреч отводилось маловато, атмосфера свиданий оставляла желать лучшего, подарки были стандартными, слишком дешевыми или малочисленными, иногда с обоими этими изъянами, а иногда вообще не имели никакой ценности, ибо приобретались явно без настроения и качеством не отличались. Речь о кофе, шоколаде и прочих «деликатесах». Мне было важно получить — если собиравшиеся в дорогу родственники не жадничали — еще одну игрушечную машинку. Плакало же перед «дворцом слез» немало людей.

Мы встретились с Ф., как и условились, у входа. Мне было двадцать четыре года, Стена стояла уже более двадцати лет, столько же времени действовали связанные с ней правила перехода границы. И вот теперь я мог впервые пересечь границу, полностью сознавая предстоящее событие. По обычным меркам я был для этого довольно молод и прежде не сталкивался с властными структурами системы. В тот момент это представлялось и безумием, и чудом.

Мы спустились по широкой лестнице к контрольно-пропускным турникетам цвета картона, нехитрой кухонной мебели и автомобилей «трабант», стараясь держаться левой стороны — поближе к проходу с надписью «Дипломаты и командированные», где никакой очереди не наблюдалось. Да, согласно узаконенной номенклатуре, мы были командированными. И уже менее чем через полминуты находились за чертой проверки документов — в пространстве с разветвленной сетью туннелей, выходов и переходов. Царил легкий полумрак. Немощность света усиливало ощущение лабиринта. Пестро одетые люди спускались по лестницам, торопились подняться наверх, ждали. Офицер погранслужбы стоял у колонны в позе наблюдателя — вероятно, для того, чтобы чеканным выражением лица показать: пройдя контроль и очутившись здесь, внутри зала из стекла и стали, человек еще не покинул суверенную территорию ГДР.

Идя рядом с Ф., я одолевал лестницу за лестницей, пока мы не оказались на платформе надземки, где уже толпилось много народа. Ноги мои онемели. Уши ничего не слышали. Я стоял — но как бы не на своих ногах. Колени зависли где-то между мною и платформой. В грудной клетке ухал молот. Глаза колотило о стенки глазниц. Мне было жарко. Или то был озноб? Мне ничего не хотелось, меня просто не существовало. И все-таки я стоял там, а Ф. находился рядом со мной. Я не видел его, и мы не разговаривали — я только ощущал его присутствие. На кого еще я мог опереться? Люди на платформе, наверное, что-то говорили. Иностранцы — на своих языках. На киоске было написано «Интершоп», кто-то там, по всей видимости, что-то покупал. С рук свисали пластиковые пакеты; тогда я еще называл их пластмассовыми. В руках пенсионерок были сумки — их я и сегодня так называю. Пенсионерки стояли маленькими серыми группками и молчали. За моей спиной возвышалась стальная стена, отделяющая восточно-берлинскую платформу надземки. На этой платформе мне уже не раз доводилось стоять. Теперь же меня обволакивал шум Запада. Я спросил себя, почему раньше никогда не слышал этого шума, ожидая в тупике станции Фридрихштрассе на другой — восточной — стороне поезд восточной надземки, который отходил только в восточном направлении.

И вот я стоял в нескольких метрах от того места, на платформе западной надземки, и ждал поезда, который мог отправиться только в западном направлении. Напротив находился перрон, к которому прибывали поезда дальнего следования. По нему тянулась длинная белая полоса, назначение которой было мне известно по рассказам бывалых пассажиров. Пока пограничники с собаками досматривали и обнюхивали внутри и снаружи прибывшие с Востока и следовавшие в Западный Берлин (или далее) поезда, выясняя, не захотелось ли какому-нибудь восточному немцу попасть на Запад этим путем, все пассажиры должны были находиться на перроне по другую сторону белой линии. На галерее западного фронтона я увидел силуэт эсэсовца, принадлежащий гэдээровскому пограничнику. Его задача заключалась в том, чтобы окриком призвать к порядку любого пассажира, решившего шагнуть через белую линию раньше, чем на то будет дано разрешение. Большая кобура на ремне сбоку говорила о том, какие меры к нарушителям он мог применить сверх означенной.

Как я сумел увидеть и запомнить все это, мне, склонившемуся с ручкой над листом бумаги, до сих пор неясно. Может быть, на первый переход границы наложились воспоминания о десятках последующих переходов, все впечатления, все словесные образы, что возникали в сознании под натиском реальности? Но это не так. Я пишу и не могу не признать, что никогда в своей жизни не был более внимательным, чем в тот день, хотя в глазах у меня мелькали тени, непрестанно застилая зрение черной пеленой. И это при том, что осязание мое отключилось — импульсы внешнего мира блокировались какой-то ржавой, неподвижной преградой. Грудь моя содрогалась, сердце бешено колотилось, по лицу градом катился пот, от меня наверняка исходил нехороший запах — я словно находился в преисподней, которая была, похоже, только моей, незаметно окружала меня и низводила чуть ли не до бестелесности с той минуты, как мы ступили на, казалось бы, незыблемую твердь этого вокзала. Вот-вот, стучала в голове мысль, вот-вот они придут и заберут тебя. Вот-вот придут и заберут. Я видел, как они поднимались по лестнице — трое статных, плечистых парней в форме, видел, как сильные руки тянуться, чтобы схватить меня… Ничего не произошло.

Выше я употребил выражения «словесные образы» и «под натиском реальности». Но в тот момент все было совсем не так. Во мне звучали иные слова. Они вспыхнули с инфернальной силой и не желали гаснуть, они не были беззвучной мыслью — это был крик, раздавшийся у меня внутри: «Не может быть!» Имелось в виду не мое положение в тот момент, не мое бытие, передвинутое всего лишь на несколько метров за стальную стену — передвинутое паспортом, какого у обычного гражданина ГДР не было даже в чистом виде, а тем более с могущественным штемпелем на одной из первых страниц: «Действителен на территории всех государств и Западного Берлина» и с визой на выезд. Выделенное прописными буквами, это слово было решающим. Синяя книжица давала право на выезд — как разовый, так и многократный. О въезде, тем более повторном, не говорилось ничего. Сегодня я бы сказал: то было разрешение на выход из тюрьмы. Тогда я этого не знал, и не оценил бы это таким образом, и не сказал бы так. Тогда я еще не созрел для того, чтобы выразиться так, как я это сделал немного позже. В то время, передвинутый на десяток метров, я оказался вне реальности. Когда я теперь пишу это, одновременно перечитывая написанное, у меня уже зарождаются сомнения в правильности употребления слова «реальность». Монета достоинством в «действительность» тоже не входила в прорезь «однорукого бандита», который реагировал на правильное словоупотребление, с дребезгом отсыпая выигрыш. Что же означал потаенный вопль: «Не может быть!»?

Не произошло никакой подмены понятий, и я, замечу вскользь, никогда еще, сочиняя что-нибудь и перечитывая написанное, не задавался таким вопросом. Я лишь сменил сторону и сегодня сказал то, что тогда беззвучно родилось в бессознательном: я попал на другую сторону мира. Не с Востока на Запад. Не из социализма в капитализм. Бред сивой кобылы! Это был не вокзал со сводом из грязной стали и стекла, то есть то, что я видел, слышал и вдыхал, и не рубеж между «непримиримо противостоящими друг другу» мировыми системами. Это было то и только то, что произошло со мной, с моей… личностью. Все, чем я только что был, утратило силу после внезапного, стремительного преодоления дистанции в несколько метров. Похоже, я был в трансе, находясь в Министерстве культуры, потому что мне только теперь вспомнилось, что, вручив паспорт, пожелали мне на прощание дамы уже более дружественным тоном — они пожелали мне доброго пути. Это был добрый путь длиной в несколько метров, а потом путь до пятой станции надземки — в вагонах, которые внутри, снаружи и по запаху оказались такими же, как привычные, восточноберлинские.

До сих пор этот драматический эффект не поддавался ни описанию, ни объяснению. Его можно было лишь обозначить, и для этого имелось только одно, магическое слово — табу. И вот утратило силу табу, о существовании которого я до сего дня не догадывался. Разумеется, оно не имело отношения к обществу. Табу было во мне. Как оно попало туда — этим вопросом я задался только сегодня, когда назвал его по имени. Как оно смогло перехитрить молодого, критически настроенного, голодного, отчаянного, умного парня? Как могло так ловко замаскироваться, так искусно угнездиться в нем? Оно походило на вирус — тихий, затаившийся, ждущий своего часа… Это было табу в состоянии спячки. Двадцатого апреля 1982 года, между двенадцатью и двадцатью четырьмя часами, пришло его время. Оно пробудилось, достало из укромного места конверт, который лежал там последние двадцать с лишком лет, с тринадцатого августа 1961 года, открыло его, прочитало вложенное предписание и тотчас же все уничтожило, а затем претворило информацию в действие, в момент своего триумфа — и неизбежного крушения. Стоя на платформе западно-берлинской городской железной дороги, под крышей вокзала Фридрихштрассе, я чувствовал, как исчезает нечто такое, о чьем многолетнем существовании я не подозревал.

Субстанцией, на которой оно могло произрастать, было хранимое в семье молчание. Здесь мне бы не хватило дыхания описать, а тем более точно истолковать то молчание. Думаю, людям, пожившим достаточно в XX веке, оно в общих чертах знакомо; молодым же я хотел бы обрисовать его в нескольких словах. В большинстве немецких семей молчание коренилось в истории нацистской Германии: ее возвышение и крушение происходили при их пассивном или активном участии. В принципе это было молчание над могилами. Это было присутствие убийц и убитых в лице дедушек, бабушек, отцов, соседей. Это было всеприсутствие гигантского молчания: например, в Берлине, в пресловутой столице Пруссии и Германии — в моем случае в Восточном Берлине, где рев социалистических танковых парадов делал молчание все более упорным. Когда дети нацистов стали в советской оккупационной зоне социалистами или попутчиками, питая надежды и испытывая страхи посреди всего послевоенного ужаса, в них раскрылась яма, в которую они сбросили свой родной язык и свои представления об отечестве. Потом замки защелкнулись, яма исчезла, и они родили нас — детей, для которых у них не было ни полноценного, материнского языка, ни по-отцовски заботливого отечества. То, что они нам показывали, а порой — я вижу это из окон сегодняшнего дня — чуть ли не агрессивно демонстрировали, было молчанием. Они предъявляли его как нечто очевидное (говорю я сегодня), однако мы, маленькие кретины, мы, бездумные ублюдки, не могли воспринимать его тем зрением, каким они наделили нас. Причем я вовсе не уверен, что они были способны на что-нибудь, кроме молчания.

Мысль заклинило. Я не знаю, как выразиться яснее. Я пишу: ты, смехотворное табу, услышанное однажды, услышанное сегодня в грохоте его столкновения с застойным, полным и пошлым молчанием. О том, что Стена была белой там, где обрезала концы восточноберлинских улиц. Что за ней была только теле- и радиострана с «Лесси», «Звездным патрулем»[10], Миком Джаггером, Юлианой Бартель и Удо Линденбергом («А вы грезите о рок-фестивале на Александерплац с „Роллинг стоунз“ и какой-нибудь группой из Москвы»). Что за ней в защиту мира догола раздевались только хиппи и что там, конечно, были империализм, бедность, войны, преступность. А перед Стеной — мы, выстроенные в ряд товарищи из картона, и — чтобы всю жизнь ни шагу из строя, никаких альтернатив. Что социализм в своем убожестве являлся следствием немецкой катастрофы. Одним именем моего табу было Смирение: смирение с тем, что ты смирился. Другое же имя расшифровывалось примерно так: сознательное участие в борьбе за изменение общественного устройства. Мы ведь заглядывали не только в труды Маркса и сочинения Хайнера Мюллера, но и в то, что было нарисовано воображением Платона, Мора, Кампанеллы. Мы знали, что живем в «Прекрасном новом мире», и все же долго, очень долго шли в одной упряжи с конягой из «Скотного двора», который комментировал изменения в принципах руководимого обер-боровом общества, покачивая головой и призывая себя работать с еще большей энергией.

И вот я внезапно оказался — ах! — на другой стороне мира, по ту сторону Правды и Лжи. Что мне еще пришлось увидеть в тот день, за двенадцать часов, вырезанных из моей жизни, прожитых как исключение из нее, — это уже другая история. Толчок был дан, я падал, я летел, у меня и теперь не находится слова, чтобы точно передать характер движения, которым я отрывался от железных правил, устоев и канонов. Ф. не удалось бы удержать меня, да он этого и не хотел. Еще до того, как мы попрощались, он успел сказать, что хотя и поручился за меня властям ГДР, но с пониманием воспринял бы мое желание остаться на Западе.

Я не понял его. Он говорил не на моем языке. Одним из имен табу была Надежда. Надежда молодого орангутана на то, что его зоосад превратится в Эдем, благодатный уголок земли, если он, орангутан, станет достаточно громко кричать и давать прутьям своей клетки все новые и новые названия. Что-то вроде рая, может быть, без трогательного соседства льва с ягненком, может быть, без невинности всех и вся — в общем, поскромнее. Табу еще действовало, я по-прежнему стоял, так и не обретя дара речи.

К платформе подошел состав надземки. Мы вошли в вагон. Поезд тронулся. С тыльной стороны он обогнул Шарите, где когда-то меня родила моя мать.