V

V

— Ну куда вам с таким плоскостопием, и больной печенью!.. Не-го-ден! — потягиваясь, заключил военный врач, и Диего, слегка пристыженный, вернулся к себе, на заметно обезлюдевший Монпарнас.

А через несколько месяцев он уже стыдился своего восторженного порыва. Тянулись военные будни: очереди за молоком и мясом, ночные налеты германских цеппелинов, патетические речи политиков, белые цензурные пятна в газетах… Друзья, приезжавшие на побывку из окопов, угрюмо рассказывали об ураганном огне артиллерии, о газовых атаках, о воровстве интендантов, о вшах, заедающих солдат. Но ни кровь, ни грязь, ни даже бессмысленная гибель десятков тысяч людей не возмущали Диего так, как возмущал, как разъярял его именно некий смысл — безошибочный дьявольский расчет, все очевиднее обнаруживавшийся в том, что сперва показалось ему разгулом слепых стихий. Хаос упорядочивался; война приобретала очертания гигантского механизированного хозяйства, этакого идеального предприятия, не подверженного кризисам сбыта. По обе стороны фронта миллионы людей непрерывно производили вооружение, боеприпасы, консервы, хлеб и доставляли все это туда, где армии воюющих стран совместно перемалывали доставленное, заодно истребляя друг друга и освобождая место для новых эшелонов, ожидающих на подъездных путях.

Большинство еще верило, что сражается за родину, цивилизацию, прогресс. Кое-кто продолжал надеяться, что капитализм не переживет катастрофы, которую сам развязал, что вырвавшиеся на волю силы уничтожения разрушат и ненавистное господство буржуазии. А тем временем господство это упрочивалось. Господин Буржуа всех перехитрил — крестьян и рабочих, ученых и поэтов. Заключив наивыгоднейшую торговую сделку со смертью, он одним махом поставил себе на службу патриотические чувства граждан и достижения современной науки, заткнул глотку недовольным и загребал теперь без помех баснословные сверхприбыли. Человечество истекало кровью ради того, чтобы господин Буржуа преспокойно жрал, пил и тискал девиц в тыловых кабаках, скупал драгоценности и дворцы, библиотеки и творения великих мастеров, а время от времени даже уделял толику доходов на поощрение новейшего, щекочущего ему нервы искусства.

Думая об этом, Диего готов был возненавидеть свою работу. Но только работа — исступленная, самозабвенная — спасала от черных мыслей, от отчаяния, да и попросту от голода: жить в Париже становилось все труднее. Ангелина изворачивалась как могла, хозяйничая в холодной мастерской, которая одновременно служила жильем и кухней. Неделями им приходилось пробавляться пустой похлебкой и лежалой зеленью.

Когда удавалось продать картину, покупали хороший кусок мяса, вино, сыр, звали друзей: Пикассо, итальянца Модильяни, русских — Эренбурга, Моревну, Волошина. Вместе со всеми уплетая жаркое, Диего ненадолго успокаивался, благодушно щурился, потешал компанию невероятными россказнями. И вдруг свирепел, взрывался: для чего живем? Для чего работаем? Чтобы ублажать торжествующих каннибалов, питаться объедками с их стола?! Тогда уж честнее выбросить кисти и наняться швейцаром в ближайший бордель!

Пикассо усмехался: не похоже было, что он мог разувериться в своем ремесле. Разрушительная сила его полотен все возрастала, а сам он, казалось, не изменился — сосредоточенный, целеустремленный, словно знающий какой-то секрет, неведомый остальным. Разговоров о назначении искусства он не любил: художник работает, потому что не может не работать — и баста! Если же художник хочет выбросить кисти, значит дело прежде всего в нем самом, значит он не находит средств выразить себя… Скажем, последние вещи Диего показывают, что ему стало тесно в рамках станковой живописи, его тянет к большим пространствам — так, может, пришла пора искать иных решений, в монументальном искусстве? Тогда нужно начать упражняться в рисовании по памяти, без этого в стенных росписях и шагу не сделаешь. И как только появится возможность, съездить в Италию, поучиться у стариков — верно, Моди?

Но Модильяни печально покачивал головой: кому в наши дни нужна монументальная живопись, ее время прошло безвозвратно! Да и вообще пора понять, что искусство в современном мире обречено; еще несколько десятков лет оно, может быть, и протянет, а там его неминуемо упразднят за ненадобностью. Конечно, работать все равно надо — что еще нам остается? — только не нужно строить иллюзий…

Работать лишь потому, что не можешь не работать? Работать, не веря в будущее? Нет, с этим Диего никак не мог примириться. Должна же была отыскаться какая-то точка опоры в окружающем мире, какая-то дорога, ведущая художника к людям, какая-то истина, возвращающая искусство человечеству!.. Страдать, искать, заблуждаться, но знать, что прорываешься к грядущей гармонии — иначе незачем жить и, уж во всяком случае, незачем заниматься искусством!

Моревна, покрываясь красными пятнами, вспоминала рассказ писателя Чехова, где заслуженный профессор перед смертью понимает, что жизнь прожита напрасно, потому что в ней не было самого важного для человека — общей идеи. Эренбург то издевался над социалистами, отложившими борьбу за всемирное братство до победоносного окончания войны, то вдруг заявлял, что необходимо выдумать бога, а в глазах у него было смятение, и в его словах Диего чувствовал ту же тоску по общей идее, которая мучила чеховского профессора. Расходились за полночь, ни до чего не договорившись.

Летом 1915 года в Париж приехал Мартин Луис Гусман, знакомый Диего еще со времен баталий против Фабреса. Последний раз Диего виделся с ним в Мехико четыре года назад, когда тот занимал видное место в партии либералов и был преисполнен надежд, которых Диего не разделял. После того как генерал Уэрта, расстреляв Мадеро, стал диктатором, Гусман бежал в Соединенные Штаты, но вскоре вернулся и примкнул к революционным силам, объединившимся под руководством Каррансы. Встретившись с крестьянским вождем Панчо Вильей, он сблизился с ним, а когда Карранса повернул оружие против восставших крестьян, Гусман был схвачен и брошен в тюрьму, откуда его освободили вооруженные пеоны — бойцы армии Эмилиано Сапаты, вступившей в столицу в ноябре 14-го года. Однако к этому времени он уже успел утратить веру в торжество разума и справедливости, возрастающая жестокость гражданской войны приводила его в ужас, и в конце концов он решил уехать из Мексики.

Вдвоем с Диего они подолгу бродили между Монпарнасом и Монмартром. Гусман рассказывал обо всем виденном и пережитом. Рассказчик он был превосходный: события, о которых Диего имел довольно общее представление из газет и родительских писем, проходили перед глазами, облекаясь грубой плотью, расцвечиваясь резкими красками. Сиреневый, дымчатый Париж расплывался, таял, уступая место знакомым линейным пейзажам родной земли. Ряды домов по сторонам улицы превращались в сплошные зеленые стены остроконечных магеев, впереди открывалась плоская, бурая равнина, по которой исполинской гусеницей ползла армейская колонна, окутанная клубами пыли, а на горизонте, отчетливо вырисовываясь в прозрачном воздухе, вздымались белоснежные вулканы и темные пирамиды.

Президент Мадеро, поеживаясь под наведенным дулом пистолета, подписывал прошение об отставке в полутьме интендантского склада — последнего своего пристанища. Генерал Уэрта размахивал бутылкой, хохотал и кривлялся, как балаганный паяц. Благообразный Карранса, смахивающий на профессора, произносил очередную многословную речь, упиваясь звуками собственного голоса. Панчо Вилья, огромный и грузный, утирая вспотевшее лицо простреленной шляпой, спокойно приказывал повесить пленных офицеров, а после, по-детски хлюпая носом, плакал над павшим конем. Эмилиано Сапата в широкополом сомбреро шагал, настороженно оглядываясь, сквозь роскошные анфилады Национального дворца, мимо раззолоченных лакеев, почтительно распахивавших перед ним дверь за дверью.

А за ними вставали другие — безымянные, бесчисленные. Это они, обороняя Веракрус под огнем корабельных орудий, чуть ли не голыми руками останавливали наступление американского морского десанта. Это они, оборванные и босые, штурмовали пылающий Торреон, распевая во все горло чувствительную «Аделиту»:

Если в битве паду я и прах мой

погребут среди серых камней,

Аделита, прошу, ради бога,

обо мне хоть слезинку пролей…[2]

И когда пуля обрывала чей-нибудь голос, над умирающим и вправду склонялась его Аделита или Росита, скуластая, темнолицая «солдадера», подсовывала ему под голову широкую ладонь, принимала его последний вздох. И было все как в песне: скупая слезинка, короткая молитва и одинокий холмик, придавленный серым камнем.

Зато политические суждения приятеля о мексиканских делах раздражали Диего тем сильней, чем более они совпадали с его собственными прогнозами. Он и сам понимал, что крестьяне не смогут одержать настоящую победу, что могущественный сосед, который зорко следит за развитием событий в сопредельной стране, придвинул к границе свои войска и уже начал пускать их в ход, не позволит Мексике вырваться из его когтей. Не требовалось быть пророком, чтобы с уверенностью предсказать: все и на этот раз кончится тем, что господа сторгуются меж собой, а народ не получит ни земли, ни свободы.

И все-таки эти бесспорные положения, которые Диего не смог бы опровергнуть никакими рациональными доводами, казались ему теперь удручающе трезвыми, старчески-благоразумными… Там, на родине, бушевала народная революция, а он издалека пытался судить о ней, исходя из опыта цивилизованной Европы. Но в каком же постыдном тупике очутилась ныне сама Европа с ее культом разума! Так не возвещал ли новую, высшую истину неудержимый порыв миллионов его смуглокожих братьев — порыв, способный, быть может, сокрушить твердыни пресловутого здравого смысла? И пусть разгулявшаяся стихия сжигала поместья и разрушала дворцы, пусть варварской жестокостью мстила за века угнетения — ему ли, художнику, было страшиться того, что несло с собою надежду и для искусства? Ведь это просыпалась великая индейская раса, готовая разделить с человечеством неисчерпаемые запасы своей жизненной энергии, своего детски свежего мироощущения, — одна из тех рас, что призваны влить молодую кровь в одряхлевшие жилы европейской культуры!

Новые идеи захватили Диего. Воображение его уже рисовало желтые, черные, медно-красные полчища, идущие, чтобы перевернуть мир и выстроить его заново. Так вот что пророчило искусство последних десятилетий! Почуяв, откуда хлынет великий потоп, лучшие художники — от импрессионистов, на которых оказали влияние японские мастера, до Пикассо, нашедшего себя благодаря примитивной негритянской скульптуре, — инстинктивно потянулись навстречу грядущему, принялись переносить в свою живопись пластические приемы искусства народов Азии, Африки… Теперь и кубизм обнаруживал в глазах Диего свое подлинное назначение: не бежать, подобно Гогену, от буржуазной цивилизации, а взрывать ее изнутри, опрокидывая устои ненавистного, косного мировосприятия и расчищая почву для будущего. И собственная работа Диего, казалось, обретала цель.

И все же: для кого Писал он? Полотна, в которые он вкладывал всего себя, смогут ли они что-то сказать неискушенным массам или, выполнив свою разрушительную роль, они останутся ржавыми гильзами на полях сражений?

В разговорах с друзьями Диего не позволял себе никаких сомнений на этот счет. Он запальчиво уверял, что если крестьяне из армии Сапаты увидят его картины, то уж наверно поймут их лучше, чем пресыщенные парижские снобы, — ведь искусство индейской Америки тоже никогда не копировало действительность, а стремилось выразить ее суть и умело — за много веков до кубистов! — видеть ее изначальные, первичные элементы. Но, оставаясь наедине с загрунтованным холстом, он начинал колебаться, искать иные, более общедоступные решения.

Результатом этих исканий явилась картина, которую Диего назвал замысловато: «Партизан, или Сапатистский пейзаж с натюрмортом». На фоне голубого неба, серых гор, темно-зеленой растительности и густо-синего моря он изобразил предметы из обихода мексиканского повстанца: ружье, сомбреро, деревянный сундучок и полосатую радужную накидку-сарапе. Вся композиция была явно рассчитана не на пассивное восприятие, а на то, чтобы вызвать в сознании зрителя целый круг понятий, связанных с изображенными вещами.

Ортодоксальные кубисты увидели в «Сапатистском натюрморте» измену принципам, сам же Диего не был убежден в правильности такого решения — половинчатого, что ни говори. Поколебавшись, он вернулся к прежней манере, написал серию портретов — Ангелину, Гусмана, Волошина, Рамона Гомеса де ла Серну, приехавшего в Париж… Между тем время шло; ему исполнилось уже тридцать лет.

В начале 1917 года Учредительное собрание Мексики приняло новую конституцию, провозгласившую революционные преобразования. Единственным собственником земель и вод объявлялась нация; земли, отнятые у индейских общин, подлежали возврату; рабочим и батракам гарантировался восьмичасовой рабочий день, за ними признавалось право на организацию профессиональных союзов; существенно ограничивались права иностранных монополий и власть церкви.

В феврале Соединенные Штаты разорвали дипломатические отношения с Германией, вступление их в войну стало делом ближайших недель. А с начала марта газеты запестрели сообщениями из России: в Петрограде демонстрации, забастовки, царь отрекся от престола. Последняя весть породила было надежды на мир, однако вскоре они иссякли — гигантская мясорубка крутилась по-прежнему, и войне не было видно конца.

Но как-то майским вечером, сидя в «Ротонде» в компании, где было несколько русских эмигрантов, ожидавших разрешения вернуться на родину, Диего впервые услышал слова, поразившие его своей неожиданностью; да, война принесла человечеству неисчислимые бедствия, но зато она же и создала условия для окончательного освобождения человечества от гнета эксплуататоров. Приведя современное общество на край пропасти, она поставила его перед выбором: либо гибель, либо установление социализма, который один способен дать народам мир, хлеб и свободу. Третьего не дано. Единственным выходом из положения является немедленное превращение войны империалистической в войну гражданскую — такую, в которой рабочий класс поведет за собою остальные массы трудящихся к победе социалистической революции.

Говоривший — один из русских, Диего не запомнил его фамилии — был человек лет сорока, с аккуратно подстриженной бородкой, в пенсне, в старомодном костюме, выделявшемся на фоне причудливого тряпья, в котором щеголяли завсегдатаи «Ротонды». Как выяснилось из разгоревшегося спора, идеи, которые он защищал, принадлежали Ленину — вождю русских большевиков, борющихся за то, чтобы вся власть в России перешла в руки Советов рабочих и солдатских депутатов.

Отвечая на возражения, сыпавшиеся со всех сторон, человек в пенсне разъяснял:

— Захватив власть, русский пролетариат докажет, что путь к справедливому миру лежит только через рабочую революцию против капиталистов всех стран. Штабом этой революции будет обновленный Интернационал, под знамя которого встанут и массы беднейшего крестьянства, встанут также не сегодня, так завтра и угнетенные народы колоний, зависимых государств… Никогда еще интересы пролетариата не совпадали так полно с интересами всего трудового человечества!

— Послушать вас, большевиков, — сердито перебил кто-то, — так можно подумать, что вы держите в руках тот самый рычаг, которым Архимед собирался перевернуть планету!

Большевик усмехнулся. У Диего бешено заколотилось сердце. Ему вдруг снова привиделись миллионные полчища, идущие на последний штурм. Но теперь это были уже не стихийные орды, а железные армии, грозные своей организованностью, и вели их опытные стратеги, безошибочно выбравшие время и место для нанесения решительного удара.

Всю жизнь он будет гордиться тем, что еще за полгода до Великой Октябрьской революции решительно сказал себе: да, вот он, архимедов рычаг!