Беседа с Горьким и Роменом Ролланом[30]

Беседа с Горьким и Роменом Ролланом[30]

Летом 1935 года Ромен Роллан гостил у М. Горького на его подмосковной даче «Горки». Не знаю, по чьей инициативе была тогда организована встреча группы кинематографистов с обоими великими писателями.[31]

Делегация была довольно многочисленна, человек 12–15. Ехали в трех машинах.

«Горки» — барская усадьба: парк, большой дом, просторное каменное крыльцо с колоннами. Мы вошли в огромную столовую нижнего этажа, в ней было пустовато: длиннейший стол, стулья и больше ничего, только в одной из стен прорезаны аппаратные окошечки, видимо, для киносеансов.

Почти тотчас же спустился сверху Горький. Я видел его в домашней обстановке впервые. Очень высокий, широкоплечий, чуть сутулый, он был одет в просторный серый пиджак. Длинные сухощавые руки были очень выразительны. Держался он поначалу чуть мрачновато, искоса поглядывая на собравшихся, покашливал и беспрерывно курил сигареты. Впечатление спокойной наблюдательности исходило от него. Он был и не был похож на свои портреты. «Окал», но не был нисколько мужиковат, скорее — ученый, академик. Сел не во главе стола, а где-то посередине, устроившись на стуле чуть боком, уложил свои длинные ноги одна на другую, оперся на локоть, закурил, без всякого стеснения ждал от нас начала беседы.

Беседа поначалу не клеилась. Кто-то спросил, как здоровье Роллана. Горький коротко ответил:

— Плохо.

Кто-то сказал:

— Вероятно, он скоро устанет от беседы. Каким образом нам понять, что пора удалиться?

— Он сам скажет, — спокойно сказал Горький. — Он скоро помрет. У него туберкулез. Такие люди не стесняются.

Он помолчал.

— Небось, думаете: вот злой старик! У самого туберкулез, а другого хоронит, — он усмехнулся. — У меня, видите, легочный туберкулез. Это в моем возрасте не опасно. С легочным туберкулезом я могу прожить очень долго. Вот даже курю… А у Роллана мелиарный туберкулез. Уже перешел на желудок. Ему осталось жить месяца два-три…

Мне показалось, что в словах Горького звучала глубоко скрытая ирония. Говоря вещи, на которые явно нельзя было ответить осмысленно или, во всяком случае, тактично, он внимательно оглядывал всех, проверял, какое впечатление производят его слова о смерти, кто как при этом держится.

Затем стали спрашивать, понимает ли Ромен Роллан по-русски и кто будет переводить.

— По-русски не понимает, — сказал Горький. — Если выйдет с ним жена, она будет переводить. Если не выйдет, переводите сами.

Кому-то пришло в голову, что я как постановщик «Пышки» знаю французский язык.

Горький пристально взглянул мне в глаза. Вообще взгляд его был точен, повороты скупы, но очень выразительны.

— Это вы ставили «Пышку»? — как бы с оттенком подозрительности сказал он.

— Да…

Горький внимательно и, как мне показалось, сердито осмотрел меня, словно бы моя фигура совершенно не вязалась в его представлении с образом человека, поставившего «Пышку». Потом он отвернулся от меня и, уже отвернувшись, неохотно сказал:

— Хорошая картина.

Не зная, что ответить, я сказал, что не все разделяют это мнение. Некоторые ругают картину.

— За что? — с интересом спросил Горький.

— Говорят, что в ней неверно изображена Франция, французы.

— Кто же это говорит?

Я назвал фамилию писателя (назовем его — Икс[32]).

— Ну и что же Икс находит в «Пышке» непохожего на Францию?

— Все. В частности, он говорил, что совершенно неправдоподобна сцена, где Луазо моется в дороге до пояса. Он говорил, что французы вообще нечистоплотны и мало моются, а тем более виноторговцы, мещане. Луазо никак не могла в голову прийти мысль мыться до пояса.

— Передайте Иксу, — серьезно отвечал Горький, — что он судит о Франции по богеме. Ибо сам принадлежит к богеме. Богема действительно нечистоплотна. Во всех странах мира. Что же до французов, то они хорошо моются, пока ухаживают за женщинами. А ухаживают они до шестидесяти лет. Ну, а к этому времени они привыкают мыться. Так и моются до самой смерти.

Глаза Горького смеялись, но лицо оставалось серьезным.

Вошел Ромен Роллан с женою. Несмотря на жаркий летний день, он был в длинном черном сюртуке, под сюртуком был надет черный вязаный жилет и серый пуховый шарф. Лицо Роллана поражало своей породистостью, аристократической лепкой: горбатый гасконский нос, высокий белый лоб, редкие, зачесанные назад волосы, длинные, тонкие белые пальцы. Ощущение некоторой чопорности, приподнятости, какого-то изысканного величия исходило от этого человека: орлиная посадка гордо поднятой головы, прохладный взгляд.

Жену я плохо запомнил, глядел на Роллана. Она была русская.

Все пили чай: стояли блюда с булочками, с закуской. Ромену Роллану тоже подали малюсенькую чашечку жидкого чая, сухарик размером в полспичечную коробку на блюдечке и на другом блюдечке — несколько капель меда. Порция для пчелы, а не для человека. Очевидно, он соблюдал строгую диету.

Роллан сел очень близко от меня, и я мог внимательно разглядеть его: лицо усталое, больное, виски ввалились. Движения очень медленные, но взгляд ясный, пристальный, проницательный.

Всех подробностей беседы я не помню. Вначале шла общая оценка кинематографии: говорил то Горький, то Роллан, оба хвалили «Чапаева», «Границу», «Пышку», «Рваные башмаки» Барской. По поводу «Рваных башмаков» Горький, между прочим, сказал:

— Вот я вижу на многих из вас ордена. Конечно, не я их раздавал, я, может быть, роздал бы иначе. Я рад: пусть будут ордена… Но, будь моя воля, я бы барышне — он показал на Барскую — за «Рваные башмаки» дал бы вот такой орден! — он показал руками, примерно пол-аршина. — Фунтов в пять весом орден! Это было бы справедливо…

Когда зашел разговор о «Пышке». Горький сказал: «Вот Ромм, он поставил «Пышку».

Ромен Роллан очень, ну что ли, вежливо, сказал: «Да, мне очень понравилась картина. Вы знаете, я особенно высоко оценил глубокое знание вами Франции. Редко кто знает, что Руан знаменит утками, а вот когда я увидел, что во дворе гостиницы ходят именно утки, а не куры, я понял, что вы действительно знаток Франции».

К слову сказать, утки эти были взяты с подсобного хозяйства «Мосфильма» и появились в кадре совершенно случайно: нам нужна была какая-то живность для жанра, и взяли, что нашлось под рукой.

К чести нашей делегации надо сказать, что мы не стали ждать, пока утомленный Ромен Роллан встанет и прекратит беседу, — мы встали сами. Думаю, что и Горький и Роллан, особенно Роллан, были довольны нашей тактичностью.

Когда мы вышли на просторные каменные ступени дома, оператор Цейтлин стал снимать Горького.[33] Горький поглядывал на него угрюмо и не хотел ни позировать, ни притворяться, что разговаривает, — вообще делать кинематографические мизансцены. Какая-то мысль беспокоила его — он поглядывал по сторонам и вдруг спросил:

— Скажите, а можно мне с внучками сняться?

— Конечно, можно! — сказал Цейтлин.

Горький просиял.

— Дарья! Марфа! — стал громко кричать он.

Когда внучки прибежали, Горький, торопливо обхватив их, стал устраиваться как удобнее для съемки: теперь он безропотно исполнял все указания Цейтлина, присаживался на корточки, чтобы сравняться в росте со своими крохотными внучками, поднимал их, поворачивал к свету, все время стараясь подтолкнуть внучек поближе к аппарату и спрятаться за ними.

Это зрелище было настолько трогательным, что все мы, остановившись, смотрели на Горького: он был очарователен в своей любви к внучкам.

Больше я Горького не видел…