АКТЕР

АКТЕР

— Извините, что мы с Илюшей к вам вломились. Это из-за дождя. Хотели просить климатического убежища.

— Да не извиняйтесь, пожалуйста! Я провела с вами два часа в духовной роскоши.

Общий друг Илюша одобрительно улыбнулся на мой ответ (не мой, между прочим, — у кого-то подслушанный. Эта новая Котина компания… с ней будь начеку: одна банальность — и ты «в ауте»).

Через несколько дней я открыла на звонок, и Актер стоял там с веткой сирени. Мы оба смутились. Он — не знаю почему, а я — потому что не было в запасе ничего оригинального. Про сирень он сказал:

— Ворованная.

Но сразу добавил:

— Это я сказал, чтобы нейтрализовать романтизм подношения.

— Ладно, буду считать его просто старомодным. Заходите. Правда, Коти опять нет дома.

— А не хотите погулять?.. Если у вас нет более интересных занятий…

Я бросила все занятия, включая интересные и неотложные. Что-то в нем было еще кроме таланта… немедленная и бесстрашная реакция на жизнь. Он хватал на лету любой сомнительный шанс на отношения, не жалея на безнадежные связи драгоценных плодов своей круглосуточной артистичности. Непостоянство было написано у него на лбу. Ни одна женщина, наделенная здравым умом, не связала бы с ним жизнь. Ни одна женщина, наделенная хотя бы зачатками артистизма, не отказалась бы от его внимания.

Вскоре я перестала страдать от нехватки оригинальности. Наши разговоры были практически его монологами. Мне оставалось только «ловить мяч» и «держать удар». Но все равно — после наших прогулок я чувствовала себя возбужденно-уставшей, как после экзамена.

Актер появлялся и исчезал, мог забежать на многолюдную вечеринку — то в окружении иностранцев, то с женщинами, молчаливыми, как сфинксы, — и уйти не прощаясь. Но наступил день, когда он позвал меня к себе — послушать чьи-то «гениальные» стихи, которые он якобы не помнил наизусть. Был холодный день — и он заставил меня сесть на диван, снять туфли и прикрыл мне ноги пледом.

Во время чтения раздался телефонный звонок, и по первой фразе я поняла, что от жены. Я было начала спускать ноги с дивана, но Актер сделал стремительный шаг, положил теплую руку на мою щиколотку и удержал ее на месте. Их разговор был коротким и удручающе деловым (это я как жена говорю), и после него — долгое-долгое молчание и рука, неподвижно лежащая на моей щиколотке, не то чтобы грея ее, но проводя мощные импульсы неизвестного мне вида энергии.

Это был пылкий роман. Это была плотская любовь. У него были нежные, умелые руки, всегда теплые и осторожные, как разведчики. Чьи-то комнаты, дачи, даже кладовки на чужих вечеринках давали приют нашему пылу. Не было места в Питере — от Кронверка Петропавловки до гвоздистого забора в проходном дворе на Фонтанке, — где бы мы не утоляли свой голод. Никто ни за кем не ухаживал, мы были как два магнита, рвавшихся друг к другу и слипавшихся в один. И я чувствовала, что его магнит первым повернется лицом к новому, а мой брякнется на землю.

«…Она не знала, что у него на сердце, и ее это не заботило. Она могла пировать за столом любви, не страдая оттого, что за этим столом уже кто-то пировал или еще будет пировать… Такое свойство отвечает, конечно, не требованиям утонченности, а требованиям необходимости. И оно не так капризно и эгоистично, а, возможно даже, свидетельствует не о таком скверном нраве, как у тех женщин, которые согласны только на полное обладание своими любовниками и получают удовлетворение оттого, что ими не владеет никто другой».

Лукавый писатель…

Пылкий роман закончился на Лермонтовском, 54. Помню, все здание было гигантским: вестибюль, окна, потолок — высокий, как небо. Городской абортарий. В назначенный мне день там была такая толпа женщин, что некогда было нервничать — только и следи, чтобы тебя никто не обошел в очереди и ты бы не попала в послеобеденную смену, когда хирурги устали, а главное — долго ждать и волноваться. Поэтому я опомниться не успела, как уже оказалась на столе, на меня надевали белые чулки, и женщина-хирург с угрюмым худым лицом отрывисто сказала:

— Подвиньтесь.

— Ага. — Я выразила полную готовность к послушанию. — В какую сторону?

— Ко мне, конечно, — с опережающим раздражением.

Это «подвиньтесь» стало рефреном моей незабываемой операции: «Я ж вам сказала: подвиньтесь!.. Еще, еще!.. Да что за идиот!» Я старалась как могла, но ничего не помогало. Она раздражалась все больше и в какой-то момент попыталась подвинуть меня сама, ухватив за волосы на лобке. В этот момент я почувствовала, как молчаливая медсестра крепко взяла меня за руку — в знак сочувствия?.. или чтобы я не дернулась? Я терпела. Если чуть повернуть голову, я видела часы на стене и соседний стол, от которого в нашу сторону уже с беспокойством поглядывали другая женщина-хирург и ее медсестра. Я перестала следить за временем, когда прошло двадцать минут, и впала в странное состояние замороженного терпения.

Не помню, когда закончилась операция, не помню, как оказалась в кресле-каталке среди гомонящей толпы других женщин — уже, видимо, тоже прооперированных. Помню только, как вдруг их лица, прямоугольники огромных окон и вообще вся картина перед глазами начала раскрашиваться радужными цветами. Я почувствовала, как кровь быстро отливает от лица, и в эту минуту увидела испитое лицо няньки, которая вдруг схватила меня за загривок и со всей силы пригнула вниз. Я, помню, взмахнула рукой в слабой попытке защититься и услышала нянькин крик:

— Ниже, ниже!.. Чтоб голова между ног!..

И мне сразу полегчало, кровь прилила обратно, картина вернулась, нянька меня выпрямила, и я поняла, что она спасла меня от обморока.

Уложили нас в необъятном зале, где все наши койки занимали крошечный уголок, огороженный белыми ширмами. Пришла веселая дежурная врачиха.

— Жалобы есть? Жалоб нет. Побудете здесь дня два. Телефон на площадке. Домашних просите принести яблок, моркови и шоколада, это поможет восстановить кровь, а то вы порядочно ее потеряли. А сейчас отдыхайте и, смотрите, ведите себя как дамы — в этом зале все ж таки Лермонтов танцевал, Михаил Юрьевич.

Кто-то захохотал. Я повернулась к соседке:

— Это правда?

Та многозначительно повела бровями:

— Школа гвардейских прапорщиков… В вестибюле брошюра лежала. Будет что вспомнить.

Утром пришла нянька повозить шваброй по полу, подошла к моей койке:

— Ну, смотри ты, ожила. А вчера я думала, что мы тебя потеряли.

От «лермонтовского бала» отдыхала месяц. Вела тихую материнскую жизнь, одиноко грустила в осенних садах, пока Катюша дружила и ссорилась с детьми в песочницах. В конце сентября столкнулась под аркой Кузнечного рынка со всей своей кавголовской компанией. Они несли охапки астр.

— Вы куда это все?

— Как куда? К Цинику на свадьбу. А ты что, не приглашена?!. Ах, ну да…

Ноябрьская вечеринка — первая в зимнем сезоне — шумела на Фонарном, в профессорской квартире, и я знала, что там будет Актер. Дверь открыл гость — молодой, не очень многообещающий поэт, взволнованный первым приглашением в знаменитый дом. Мы с ним были знакомы и уже не раз невинно флиртовали на поэтических чтениях (другая повальная мода шестидесятых). Я спросила:

— Прячетесь в прихожей от обид и унижений?

— Чертовы снобы!.. А вы все дразните меня?..

Он помог мне снять пальто и сапоги и надеть вынутые из сумки холодные туфли. Я сказала:

— Ну давайте войдем вместе, под ручку.

— Подождите секунду. Дайте мне вас обнять… просто приложиться — как Антею к земле.

И пока я смеялась, быстро прижался ко мне всем своим тощим телом — от твердой головы до костлявых коленок. И от него шел такой жар, словно меня обнял горячий скелет. Мы вошли в гостиную вместе: он — приободренный, я — чуть покрасивей и повеселей, чем минуту назад.

И первый, кого я увидела, был Котя — в центре небольшой группы, от которой кто-то мне призывно помахал.

Котя говорил:

— Женщина может быть ученым, может быть поэтом, но она не может быть философом, потому что в мыслях она не способна отойти от себя…

Я сразу приняла это на свой счет, но встрять не успела. Незнакомая мне гостья сказала с вызовом:

— Зато женщина способна абсолютно забыть себя ради другого человека — ради ребенка, ради возлюбленного… И это ценнее, потому что из ста идей, ради которых мужчины забывают себя, девяносто — глупы, безумны, неосуществимы или придуманы для самоутверждения.

— Или вообще разрушительны… — подхватила другая гостья. — Чьи, интересно, идеи начинают войны?..

Друг Илюша хохотнул своим актерским баритоном:

— Это что еще за воинствующий феминизм?.. Благодаря мужским идеям существует человечество.

Тут и я встряла, тоже с запальчивостью, не входившей в мои намерения:

— Ну правильно. В каждом поколении есть дюжина философов и ученых, и вообще — творцов. А за их спинами миллионы мужчин прячут свой вполне бесплодный эгоцентризм.

Не удержавшись, я взглянула на Котю, и он неожиданно сказал дурашливым плачущим голосом:

— Чего я опять наделал?..

Все засмеялись, а я вышла в другую комнату — чуть демонстративно (опять вразрез с намерением). Там на диване сидела красавица Стелла и перед ней, спиной ко мне, стоял Актер. Раздосадованная Котиной клоунадой, я решительно села на диван рядом со Стеллой. Она весело обняла меня за плечи, а Актер вдруг сказал огорченно:

— Ну зачем ты села? Испортила всю красоту.

В прихожей я с трудом нашла свое пальто и начала, стоя, второпях натягивать сапоги. Из комнат раздавались гомон и смех, и я надеялась, что никто не заметит моего бегства. Лицо у меня горело, руки тряслись. Злобно поругиваясь, я застегивала тугую молнию, когда увидела, что надо мной стоит Котя. Он сказал миролюбиво:

— Ну что ты… Подожди, пойдем вместе.

И тут у меня брызнули слезы, самые непрошеные и яростные слезы в моей жизни. Я размахнулась и нелепо ударила Котю по руке у плеча. Мне хотелось бить его еще и еще, но за мной была толстая стена шуб, и я вдруг провалилась в нее и забарахталась, не находя опоры. Котя стоял с растерянным лицом, потом нерешительно протянул мне руку. Тут я изыскала какие-то не учтенные физикой силы, вылетела из шубного плена и бросилась к входной двери. Уже открыв ее, я услышала сзади смеющийся баритон Илюши:

— Нормально. А то я уж думал, что у ваc просто дружба.

«…Однако мягкость, свойственная ее полу, возобладала над яростью, растворив ее в слезах, которые вскоре закончились истерикой».

Меня выручила ночь. Дом моего позора стоял в двух шагах от Исаакиевской площади, и на всем ее огромном безлюдном поле, на фоне темной громады Исаакия беззвучно шел снег. Наверное, у каждого питерца встроен внутри механизм, соизмеряющий масштаб его чувств с масштабом города.

В виду Исаакия я стала всего лишь комическим персонажем божественной петербургской ночи. Шаркая по величественному первопутку, я добрела до Невы. Она была готова к последнему акту «Пиковой дамы» в постановке Добужинского: черная вода, слепые дворцы и медленно падающий «крупный снег „Мира искусств“».

В прихожей горел свет и стояла в халате мать, бледная и раздраженная.

Я сразу начала оправдываться воинственным шепотом:

— Ну что?!. Я ж предупредила, что буду поздно.

— Так поздно, а не рано, — прошипела мать. — Сейчас начало третьего. Ни с кем не считаетесь!.. Я уложила Катю у себя.

Уже уходя в свою комнату, она сказала не оглядываясь: «Тебя там ждут», — таким тоном, как будто меня ждал КГБ.

В нашей комнате меня ждал Котя. Сидел и читал под настольной лампой. Думаю, что Котя и в ожидании Страшного суда будет сидеть и читать под настольной лампой. Когда я вошла, он книгу закрыл, но аккуратно заложил ее на нужной странице.

Я молча стала снимать пальто, шапку, шарф, аккуратно развешивать все в шкафу, оттягивая время. Петербург пропал за черными окнами, и мелкие чувства вернулись. Тогда Котя тихо сказал:

— Муся, я хочу жить с тобой. С тобой и с Катюшей. Разве не это самое главное?

В Котиной фразе смешно прозвучала смягченная столетием реплика Билла Сайкса из «Оливера Твиста». «Ты меня любишь?» — спрашивает Нэнси.

И Билл рявкает: «Я живу с тобой!..» (В жизни эту фразу произносят не только злодеи.) Для меня-то самым главным было бы узнать, почему Котя хочет жить со мной. Но спросить я поостереглась. Недавно от моей приятельницы ушел муж, пожил месяц с другой женщиной и вернулся. И приятельница спросила его, почему он вернулся. Думала, он скажет, что любит ее больше, чему ту, другую. А он сказал: «Потому что ты — очень хороший человек». Как будто давал рекомендацию в кассу взаимопомощи.

Да, в сущности, я догадывалась, почему Котя хочет жить со мной. Любовь кончилась, началась любовная жизнь — с неудержимыми влечениями, с унизительными отказами, с безответными страстями, с минутами счастья, с горькими разочарованиями и жалостью к себе, с чувством вины, с абортами, с запретными наслаждениями, подперченными страхом разоблачения, и прочая, и прочая… При такой жизни человеку обязательно нужен какой-то угол в мире, где он был бы (переиначивая математический термин) «условием недостаточным, но необходимым». Если есть такой тыл, то ничего не страшно. Если есть Котя, то унизительная сцена с Актером почти безболезненно превращается в проходной эпизод какой-то другой, основной и главной, жизни.

Я не могла управиться со своими мыслями, со сдавленным горлом и молчала. И Котя молчал. И за черными окнами на улице с адекватным названием Разъезжая стояла мертвая тишина, давая мне время осознать неразрешимость формулы браков, которые заключаются на небесах. Поэтому я просто кивнула Коте, точней покивала, как китайский болванчик.

Нет, сердце мое не вздрогнуло от Котиных слов, и плоть обиженно молчала (не то что давеча на вечеринке, когда прижались ко мне жаркие кости поэта). И гордость еще зализывала раны, и разум запутался в «за» и «против»… Но что-то было еще, какое-то теплое движение внутри — словно душа встала на место после вывиха.

Мне ясно было, что ум (мой во всяком случае) не способен вычислить векторную составляющую всех чувств — ни Котиных, ни моих собственных. Поэтому мне лучше было полагаться не на разум, а на смутную догадку, пробившуюся из-под груды обид и умопостроений, — что жизненно важные органы нашего с Котей союза целы. Что ту катастрофу, которую возводит спутанный ум под стоны раненой гордости, можно смести одним щелчком, одним взмахом подола моей спасительной ветрености. И когда Котя обнял меня, я уступила этой ветрености поле боя.

«…Напомним, что обычно любовью называют страстное желание удовлетворить ненасытный аппетит некоторым количеством нежной плоти. Это — не то чувство, о котором говорю я. Это скорее — голод, голод по такой-то и такой-то женщине… Но в человеческих сердцах (и я верю, что во многих) живет некая благотворительная склонность (вполне, впрочем, страстная), которую можно удовлетворить, только доставляя счастье другим. Плотская влюбленность придает этой склонности сладость и силу, но даже когда влюбленность проходит (как проходят юность и красота), даже когда возраст и болезни настигают твоего избранника, в благородной душе это не производит никакого эффекта на любовь».

Как это все-таки странно: любовь — такое сильное, безошибочное чувство и такое смутное, лукавое, хамелеонское понятие.

Наутро после нашего с Котей примирения семейный поезд двинулся вперед, да так оживленно, словно наверстывал упущенное. Сводили ребенка к зубному, старушек — к глазному, закупили консервов на лето, даже успели снять дачу (а это вам не Французская Ривьера, это — Сестрорецк! Там через месяц все было бы расхватано). Честно говоря, мне даже кажется, что Котя расчетливо приурочил примирение к последнему сроку, когда там еще можно было снять что-то приличное.

Через несколько дней я было попробовала выяснить отношения, хоть сразу заметила по Котиному лицу — что напрасно. Но все же спросила его (не исключено, что со слезой в голосе):

— Что ж, так и будем жить безо всяких гарантий?..

И Котя сказал очень-очень мягко:

— Ну какие ж тут могут быть гарантии?..

И сел читать под настольной лампой.

Он был так прав, так мудр, так доброжелательно бесстрастен, так неуязвим… Мне в голову не могло прийти, что когда-нибудь ему самому придется горько плакать от беспомощности перед равнодушием. Но к тому времени я уже буду читать другого мудреца — того, который написал:

«Если жизнь что-то строит, она выламывает для этого камни в другом месте».[2]