Глава третья
Глава третья
Елена не звонила. И я уже перестал ждать ее звонка, как вдруг однажды, когда мы с Черновым укладывались спать, меня позвали в кабинет директора гостиницы.
– Вам звонят из Бухареста, – сказал швейцар.
В трубке звучал звонкий игривый голос:
– Милый капитан! Как вы там устроились, как живете?
Я сказал, что мне хорошо и я благодарю ее за участие и заботу.
– Заботы моей никакой нет, но мое участие вам еще понадобится. В следующую субботу Акулов и Кулинич поедут на утиную тягу в королевский Охотничий домик. Попросите Акулова, чтобы он вас взял с собой. Там мы встретимся.
– А если Акулов меня не возьмет? Наконец, где я добуду ружье и амуницию?
– Акулов вас возьмет, он будет вас приближать и опекать, а ружье и все, что нужно, вам даст подполковник, который живет на улице Овидия, восемь.
На Овидия, восемь я пошел вечером следующего дня. Спросил подполковника, и ко мне вышел молодой мужчина в белой рубашке с засученными рукавами, кудрявый, черноглазый, с тонким горбатым носом – типичный еврей, но, может быть, и армянин. Он долго меня разглядывал и ничего не говорил. Я тоже молчал, не зная, что сказать. Наконец, он склонился ко мне, тихо спросил:
– Вы от Елены?
– Да, она звонила.
– Тогда проходите.
Я очутился в большой, хорошо прибранной комнате, в углу которой стоял немецкий приемник, а рядом с ним телефонный аппарат. У нас в редакции были внутренние телефоны, а городской и общеармейский стояли лишь у редактора, у его заместителя полковника Кулинича да у начальника отдела информации майора Беломестнова.
Подполковник набросил на плечи китель, попросил хозяйку принести нам вина и фруктов. Сверля меня раскосыми восточными глазами, спросил:
– Вы, как я надеюсь, уже будете капитан Дроздов? Я не ошибся?
– Нет, вы не ошиблись.
– О! К нам залетела важная птичка, и это хорошо, что вы ко мне пришли.
По стилю речи, по интонации я понял, что передо мной еврей, и это меня сильно насторожило. «С кем же она водится? – подумал я о Елене. – Хороши у нее друзья!»
То, что она работает на два фронта и что главная ее забота о Родине, о России, я как-то забыл, а если и не забыл, то не считал такое заявление серьезным. Если уж ты с Фишем и этим… Впрочем, не торопился делать окончательных заключений, решил дать времени разъяснить все обстоятельства.
Разливая вино, хозяин говорил:
– Помощник Сталина! Это же так хорошо, так хорошо!…
– Я не был помощником…
– Не надо, не надо! – поднял руки над головой подполковник. – Если уже помощник, так это помощник. Это ничего, что вы по штату занимали другую должность, но вы помогали Сталину писать книгу…
– Я выполнил два-три поручения по сбору материала…
– О! Собирали материал! Это разве мало? Да если бы я собирал материал… О! Вы наивный человек. Вас везде называют помощник… – я-то уж знаю, я служу в органах и много чего знаю, и если уж все говорят, то зачем вы говорите другое. Помощник Сталина! Вы как-нибудь знаете, что это значит? Вот вы занимаете место писателя, Недогонов тоже занимал это место, но если ему надо было уметь писать, то вы можете ничего не писать. Все равно и Акулов, и Кулинич позовут вас в кабинет, и вы будете сидеть, и пить с ними чай, а как же иначе? Им же хорошо везде сказать, что вы были помощник у Сталина, а теперь помогаете им. А?… Что же тут еще надо доказывать?
– Я работал не у Сталина, а у его сына.
– О! Ну, что вы за человек! Вы были у Лены, такой умной женщины, – и, кстати, красивой. Вы заметили, как она красива?… Не знаю, как вы, а я заметил. И многие другие замечают. И сам посол тоже заметил. А когда у них на банкете был наш генерал-полковник – он тоже заметил. Он хотя и лысый, и толстый, и лет ему за шестьдесят, а когда сидел с ней рядом… Вы бы посмотрели. Да, Пушкин иногда говорил дельные мысли: «Любви все возрасты покорны…» Так Лена вам разве не говорила?…
– Что?
– А то, что быть помощником Сталина – хорошо. И вы нигде не говорите, что это не так. Вы должны помнить: это всегда хорошо, и вам всю жизнь будет выгодно.
– Хорошо, я вас понял. Лена мне сказала, что вы можете одолжить мне ружье.
– И ружье, и резиновые сапоги, и такую куртку с капюшоном, что не боится дождя. Вы ко мне будете приходить, а я для вас все найду.
– Но я еще не уверен, согласится ли Акулов взять меня на охоту.
– Акулов будет рад! Вы такой уже человек, что он будет сильно рад!…
В таком-то вот духе мы беседовали с ним долго, я пить вино отказался, на что подполковник сначала обиделся, а потом сказал:
– Мне бы тоже надо не пить, да вот, вот… слаб. Немного, но пью. И курю. Оттого дефицит веса. И в случае болезни быстро истощится резерв, потому как резерв в сале, – это как у верблюда: он долго не ест и не пьет, а идет, и много на себе тащит, потому как у него горб и в нем резерв.
За ружьем и амуницией я обещал зайти после того, как договорюсь с полковником. На том мы расстались.
Редактор – человек сдержанный, во всяких обстоятельствах сохранял важный вид, но когда я как бы между прочим заговорил об охоте, он оживился, предложил войти в их компанию и по субботам ездить с ними на охоту. Сказал, что охотников в редакции двое – он и полковник Кулинич, а теперь будет святая троица. И еще сказал, что в газете уж напечатаны три мои очерка, я могу получить гонорар и купить ружье, ягдташ, патронный пояс и всю необходимую амуницию.
– У нас тут хороший военторг, в нем вы все купите. И не забудьте резиновые сапоги, куртку с капюшоном и еще что вам посоветует продавец.
В тот же день после обеденной игры в водный мяч, во время которой мне удалось избежать царапин на спине и сохранить в целости мои моднейшие плавки, я пошел в военторг и закупил там все необходимое. Ружье двухствольное, немецкое – «Зауэр-три кольца». И на все про все у меня ушла всего лишь половина суммы гонорара, которую я заработал за неполный месяц. Печатали меня без ограничений, и деньги за мою должность и гонорар платили хорошие. Бухгалтерия такова: месячный оклад мой составлял две тысячи пятьсот рублей, да столько же я получал авторского гонорара. Сверх того, мне платили половину всего заработанного – леями. Все рубли я отсылал Надежде и маме моей Екатерине Михайловне, которая жила в Сталинграде, леи оставлял у себя. Это было много, особенно после того, как я стал печатать рассказы – у себя в газете и в других периодических изданиях. За леи я безбедно жил и покупал русские книги, которых в Румынии было много. За три года я собрал библиотеку в тысячу томов. А кроме того, купил автомобиль «Победу» и помог старшему брату Федору построить дом в Днепродзержинске.
Цены в Румынии были таковы: килограмм хлеба стоил две леи, литр виноградного вина полторы леи, килограмм мяса шесть лей. Хорошо изданный том Пушкина, Толстого или Тургенева я покупал за семь лей. Обедал в ресторане за пять-шесть лей.
И напомню: рабочий в Румынии получал шестьсот лей в месяц, инженер восемьсот-тысячу.
Подробно пишу об этом, чтобы показать, как тогда обеспечивали нашу армию и как теперь ее морят голодом захватившие власть в Кремле чужебесы, назвавшие себя демократами. Мне могут сказать: хороша же была оккупация! Да, оккупация была и тогда, но в то время она была робкой, власть еврейская не была еще абсолютной. Был Сталин, был маршал Жуков, были другие маршалы, одержавшие победу в войне с немцами, – иудеи их боялись, их походка была кошачьей; они сидели во многих коридорах власти, но на всю империю их власть еще не распространялась. Они еще только налаживали процесс подтачивания, «подпиливания» всех фундаментов могучего государства, вели за ручку в руководящие кабинеты Назарбаевых, Кравчуков, Эдиков Шеварднадзе, людей злобных и алчных, люто ненавидящих русский народ: сокрушительный обвал был еще впереди. И главный предатель народа Миша Горбачев – «меченый», как назвали его в народе, еще сидел за рулем комбайна и зарабатывал себе авторитет, чтобы вскоре прыгнуть в райком партии, а затем в крайком, а уж оттуда в кресло Генсека.
Зашел к Кулиничу, первый раз за время работы в редакции. Чувствовал, что он меня ждал, делал всякие знаки, приглашения, но я не заходил, однако от Аннушки, и от Чернова, который на еврейскую тему со мной долго не заговаривал, – очевидно, ждал моих откровений, но потом его «прорвало» и на эту тему, и оказалось, что он в своей взрывной, как шашка тротила, душе несет к ним такой заряд неприятия, который по силе не меньше заряда антисталинского. Словом, я уже знал, что Кулинич – ребби, местный раввин, и, может быть, даже его власть распространяется на всех сынов Израиля, находящихся в Констанце.
– Заходи, капитан. Садись вот сюда – тут не так жарит солнце.
Кулинич имел много лишнего веса, цвет лица у него был землистый,– он очень страдал от жары и все время искал тени. В водное поло он не играл и увлечения этого не любил, считал недостойным для взрослых дядей увлекаться такой «безобразной», как он говорил, игрой.
– Ну, жарит, ну жарит, чертово солнце! У нас в Хохляндии на что уж тепло, а и то не так жарко.
Подходит к окну, смотрит на градусник, укрепленный с внешней стороны:
– Вон – видишь: скоро подойдет к сорока. Ну, можно ли терпеть такое пекло?
Кулинич говорит чисто русским языком, в его речи я не слышу того характерного акцента и той манеры, которая, кажется, въелась во все клетки каждого еврея. Заметил я, что жид, если он особенно возбужден, не может избавиться от свойственной для них манеры говорить. Кулинич не картавит, чем очень гордится, и всех евреев называет картавой шайкой, не понимая, впрочем, того, что нееврей никогда так резко и уничтожающе о евреях не скажет. Он так же часто повторяет: «У нас, в Хохляндии», эксплуатируя счастливый для его биографии факт рождения на Украине и не совсем еврейскую фамилию. От желания выдать себя за «хохла» он и анекдоты, и притчи, и всякие цветистые присловия замешивает на почве украинской. Например, частенько вам скажет: «У нас, в Хохляндии, говорят: бить будут не по паспорту, а по морде». Или расскажет притчу, как хохол тронул голой ногой холодную воду в реке, отдернул ее со словами: «У-у… жиды проклятые!» А еще станет рассказывать, как у начальника-еврея была секретарша-еврейка. Она вошла к нему и сказала:
– Вам взут.
А начальник ее поправил:
– Не вам взут, а вас звут.
И так они долго препирались, не в силах понять друг друга.
Обо всем этом мне расскажут позже сотрудники редакции, вспоминая Кулинича. Мне-то уж общаться с ним не придется; мой визит к нему был единственным и последним.
Кулинич одобрил мои покупки, о которых я ему рассказал, особенно ружье.
– Оно легкое. И бьет метко. Немцы умеют делать хорошие ружья.
Пригласил меня ехать в его собственной машине. С тем мы и расстались до субботы.
В машине нас было четверо: мы, охотники, и шофер. Кулинич, устраиваясь поудобнее в левом углу заднего салона, говорил: люблю ездить всегда в одном вот этом уголке: уютном и удобном.
Задернул зеленую шелковую занавеску, приготовился дремать. Акулов сидел рядом с шофером, а я с Кулиничем.
Впереди нас выехали и с ходу взяли большую скорость три машины. В одной из них ехал знакомый уже мне подполковник. У него было трехствольное дорогое ружье и новенькая первоклассная амуниция. Проходя мимо нашей машины, он весело с нами поздоровался, а мне подмигнул как старому знакомому. Кулинич, провожая его взглядом, негромко проговорил:
– Не люблю эту братию.
– Почему? – вырвался у меня вопрос.
– Страшные люди! Говорят, их на фронте пуще огня боялись.
Они и сейчас, попадись им в руки, кожу сдерут.
– Ладно вам пугать капитана. Он вчера к подполковнику в гости ходил.
Меня словно кипятком ошпарило: знает! Счел нужным доложить:
– За ружьем ходил, да за резиновыми сапогами.
– А почему к нему, а не ко мне? – удивился Кулинич.
– Да и я бы вас всем обеспечил. У меня три ружья на стене висят.
– Из Бухареста мне звонили. Знакомый дипломат и надоумил меня в ваше общество включиться, и посоветовал к подполковнику зайти.
На мое счастье больше мне вопросов не задавали. Но я все-таки спросил:
– А почему его надо бояться?
– А-а… – протянул Кулинич. – СМЕРШ – одно слово. Контора у нас такая есть. Он там. А между тем морда у него самого что ни на есть шпионская.
Я подумал: «Как он его честит. Не боится. Своего-то чего бояться?… Ворон ворону глаз не выклюет».
Кулинич, конечно, был убежден, что ни Акулов и ни, тем более, я не разгадаем эту его тайную мысль. Я потом пойду по жизни бок о бок с евреями, четверть века буду обращаться в среде журналистов, где их так же много, как селедок в бочке, а затем все долгие годы и до нынешних дней потечет моя жизнь в мире писательском, а тут, мне кажется, их еще больше; еще Федин, немец по национальности и любимец евреев по причине нежности, к ним проявляемой, как-то в минуту раздражения воскликнул: ныне всякий мало-мальски грамотный еврей – уже писатель! Так вот и я, изучивший психологию еврея больше, чем своего родного, русского, убедиться мог в их наивном заблуждении насчет ума и смекалки русских людей. Кажется им, что мы, русские, не способны понять их постоянных хитросплетений. Частенько они вот так, как Кулинич, изобретут на ходу приемчик, будто удаляющий их от еврейства; чаще всего своего ругнут, а то вздумают еврея спрятать, замаскировать, – и так при этом простодушно верят, что мы, русские, ничего не понимаем, а нам смешно бывает и жалко бедного иудея. Заметил я: их ум не глубок и все они, как один, лишены таланта, особенно в тех делах, куда они с таким упорством стремятся: литература, журналистика, сцена, музыка, наука. Они могут прилично сыграть роль, как это делали Быстрицкая, Целиковская, Миронов, Ульянов, но стать Грибовым, Массальским, Тарасовой, Гоголевой им не дано. Об их непробиваемой глухоте в музыке нам поведал великий немец Вагнер, о литературе говорить не приходится: Эренбург, Катаев, Бабель, Чаковский и целый сонм современных поэтов от Вознесенского до Ахмадулиной свою бездарность и способность греметь как пустые бочки нам ярко показали, а когда мы говорим об ученых, я представляю Сталина, – эпизод, когда он выслушивал доклад какого-то чиновника из ЦК, предлагавшего список ученых, которым следует поручить создание атомной бомбы, – и среди них назывались имена академиков Тамма, Векслера, Ландау. Раскуривая трубку, Сталин сказал: «Это те ученые, которые много обещают и ничего не дают? Нэ надо их».
Я вывел одну отрадную для нас, русских, закономерность: насколько плохо знает нашу душу еврей, настолько глубоко проникаем мы при долгом общении с ними в их внутренний психологический механизм. Отсюда же вытекает и тот очевидный факт: ни одного яркого или сколько-нибудь верного образа русского человека не удалось отобразить в литературе еврею, и зато как много ярчайших, верно угаданных и глубоко проникновенных персонажей, образов и даже типов евреев создали в своих произведениях русские писатели. Вспомним Янкеля из повести Гоголя «Тарас Бульба», оборотистого жида из бессмертной книги Достоевского «Записки из мертвого дома», а «Яму» Куприна? А рассказ «Жид» Тургенева? «Жидовская кувырк-коллегия» Лескова? Наконец, семья евреев из чеховской «Степи», пламенные чекисты из «Страны негодяев» Есенина… Все главные произведения Ивана Франко посвящены разоблачению иудейства. Заметим тут кстати, что жида нам не показали только писатели, породнившиеся с евреями. Стыдливо умалчивал о наличии в нашей жизни этой роковой силы многомудрый Лев Толстой, глубокомысленно закрывал глаза на них всезнающий поводырь советской литературы Максим Горький, боялись тронуть их пальцем Алексей Толстой, Федор Панферов и уж, конечно, изощренный шабес-гой Фадеев. Одни боялись Луначарского, другие покорно, с угодливой улыбочкой, выпрашивая лауреатские медальки, бежали под хлыстом еврея Чаковского, больно стегавшего по нашим спинам своей «Литгадиной», которую родная коммунистическая партия вручила ему с тайным замыслом отучить русских писателей от слова «русский».
Не отучила. Жив курилка! Мы еще помним, что есть на свете русские люди, есть и вечно пребудет Россия!
Что же до писателей, которые закрывали глаза на важнейшую проблему русской жизни: проблему еврея, то о них можно сказать словами Дрюмона: «Им не удалось сварить и кошачью похлебку». В самом деле, как жалко выглядят их книги сегодня, когда на глазах у всего мира сбывается пророчество Достоевского: «Жиды погубят Россию». Они погубили Советский Союз, повысили смертность, почти на нет свели рождаемость; миллионы людей вымирают ежегодно в голоде и холоде… Где ж вы были, господа русские писатели советского периода нашей истории? Почему не показали людям эту страшную опасность? Народ кормил вас, обувал-одевал, построил для вас прекрасные жилища, от своей скудной зарплаты выделял вам жирные гонорары, – вы видели крадущегося в Кремль врага, не могли не видеть! – и – молчали. Подло, трусливо – молчали. И свою-то жизнь вы кинули коту под хвост. Где ваши книги? Кому нужны теперь ваша ложь и фарисейство? Кто добрым словом помянет ваши имена, вспомнит лоснящиеся жиром физиономии, увешанные медальками лацканы пиджаков? «Подпиливателями» назвал вас ваш же коллега Солоухин, который и сам, вымаливая лауреатские медальки, всю жизнь шаркал каблуками в приемных литературных генералов. Насмотрелся я на вас, наказнился. Дорого мне дались душевные страдания свидетеля этого очередного грандиозного предательства русской интеллигенции. И пусть мне простят ваши дети и внуки – не могу я не сказать об этом своему несчастному народу. А если мне скажут: «Ты тоже был участником этого постыдного спектакля», я подниму над головой «Литературную газету» с разносными статьями в мой адрес и покажу на статью А. Яковлева «Против антиисторизма в русской литературе» – в ней отец перестройки назвал дюжину особо вредных русских писателей, вредных для него, конечно, и для его друзей. Там было и мое имя. Главный демон Кремля тогда начисто перекрыл нам кислород, и нас прекратили печатать. И не будь у меня этого убедительного алиби, пожалуй, я бы не осмелился бросить в лицо моим прежним товарищам такие ужасные обвинения.
Итак, мы ехали на охоту. Наша машина была средней в ряду трех машин, вылетевших из Констанцы на простор Бараганской степи и устремившихся по хорошо накатанной грунтовой дороге к Королевскому охотничьему домику, стоявшему, как мне уже рассказали, на невысоком холме посреди бескрайних зарослей камыша и озера, в котором «не утонешь» по причине мелководья.
Впереди следовала группа офицеров штаба армии и с ними мой грозный знакомец из таинственной конторы СМЕРШ, которого я и имени еще не знал, а сзади нас следовал большой, сверкающий черным лаком «ЗИМ» – в нем ехали высшие чины армии и с ними командующий румынской группировкой генерал-полковник Филипп Иванович Голиков.
Проехав небольшую деревню, выкатились на бугор, за которым среди посадок низкорослых деревьев виднелось железнодорожное полотно. Я видел, как слева из-за посадок показалась красная змейка рапида – скоростного поезда, недавно пущенного по железной дороге, пересекавшей Румынию. Водитель тоже увидел поезд и прибавил газ, чтобы проскочить раньше рапида, и нам бы это удалось, но, вскочив на полотно, машина вдруг закашляла, сбавила ход и рапид, несущийся со скоростью сто восемьдесят километров в час, ударил краем локомотива наш автомобиль. Его отбросило в посадку. Мы с Акуловым попытались вылезти, но дверцы не открывались. К нам бежали генералы и офицеры из задней машины. Кто-то рванул мою дверцу, и она распахнулась. Я вывалился. И, не успев подняться, услышал: «У него кровь! Вытаскивайте его!». Я подумал: «Зачем же меня вытаскивать, если я уже вылез? И никакой крови у меня будто бы нет». Но тут на руках у двух генералов увидел Кулинича. Изо рта у него на куртку струилась кровь. В широко открытых глазах застыло удивление: «Что вы со мной делаете?…» Кто-то сказал: «Разбита голова. Он мертв».
Кулинича положили на траву, расстегнули куртку. Кто-то прислонился ухом к груди, слушал сердце. Потом подошли к Голикову, что-то говорили. Там же был полковник Акулов и подполковник из СМЕРШа. Я слышал, как кто-то сказал:
– В городскую больницу.
Наш водитель завел мотор, проехал по дороге – взад, вперед. Сделал круг возле холма и подъехал к нам. Слева в верхнем углу кузова была неглубокая вмятина – место удара локомотива.
– Машина исправна, – сказал водитель. И голос его прозвучал неумеренно громко.
Генерал-полковник приказал Акулову сопровождать Кулинича. Все засуетились, занесли полковника в автомобиль, и они отправились в город. Подполковник из СМЕРШа пригласил меня в свой автомобиль.
Ехали молча; я сидел, как и в той машине, в правом углу заднего салона. Вспоминал, как, устраиваясь поудобнее в своем левом углу и задергивая шелковую зеленую занавеску, Кулинич с чувством удовольствия и тихой радости говорил, что любит ездить именно на этом месте и ни на каком другом, как он закрыл глаза и задремал. Ехали, покачиваясь на ухабах, а он, видимо, уже и уснул, как вдруг я увидел красную змейку рапида. Она не ползла, а летела между посадками, а он дремал и, наверное, спал, а она приближалась… Его судьба, его смерть. «Вот так же, где-нибудь… – подумал я и почувствовал озноб, и меня будто бы слегка затошнило…». Взглянул в левый угол салона – там так же, как и Кулинич, сидел какой-то генерал, и так же безмятежно дремал, – может быть, даже и спал. Лицо было запрокинуто на спинку сиденья и ничего не выражало. «Интересно, думает ли он о Кулиниче?» Присмотрелся к нему и разглядел его черные брови, и ресницы были тоже черные… Еврей! Типично еврейское лицо! Я чем больше разговоров слышал о евреях, тем быстрее угадывал черты их лица, мой слух схватывал интонацию речи, манеру говорить, жесты. Удивительно, как они похожи и отличаются от всех других. Наверное, люди иных национальностей тоже имеют свои особенности, но мы о них не думаем, применяем к ним стандартные мерки: красивый–некрасивый, старый–молодой, а вот евреев различаем еще и по многим признакам, свойственным только им. И я давно заметил, еще с войны, что видят эти признаки многие люди, и те, кто к ним хорошо относится. А если о них рассказывают анекдоты и всякие байки сами евреи, тут уже происходит счастливый синтез языка, интонации, жестов чисто еврейских, и потому так интересно слушать еврея о евреях, так дружно все смеются, порой до слез, и это даже в том случае, когда и смешного-то ничего нет в самом рассказе.
Подъехали к домику. Собственно, это был и не домик, как его называли, а меленький охотничий дворец с колоннами у главного входа, со многими углами, террасами, крыльцами и балконами на втором этаже. Генерал – тот, что сидел в левом углу и как Кулинич дремал, тронул меня за рукав, сказал:
– Пойдемте со мной, я покажу вам вашу редакционную комнату. Там останавливались Акулов и Кулинич.
Нас встретила девушка в белом фартучке, черная как цыганка, с мокрыми блестящими глазами. Открыла комнату. Здесь был стол, диван, две кровати и две тумбочки. Генерал показал на кровать у левой стены и у окна:
– Эта койка Кулинича. Теперь она будет ваша.
Я поблагодарил, а генерал, склонившись ко мне, сказал:
– Я вас знаю, а вы меня нет. Я Холод, начальник политотдела.
И протянул мне руку. Она была холодная и влажная.
Оставшись один, я сел на диван и подумал: «Лучше бы мне расположиться здесь, на диване, но неудобно. Зайдет Холод и скажет, что я брезгую. Или боюсь койки, на которой спал человек, ныне мертвый. Но, может быть, он и не умер, и врачи его поднимут?… Хорошо бы. Я не хотел, чтобы Кулинич умирал. Я и вообще не хотел ничьей смерти. И когда, бывало, на фронте батарея собьет самолет и он загорится, или подобьет танк, машину с солдатами – я думал о погибших, представлял их матерей, отцов, жен, детей… Мне было больно. И говорю я это искренне, от чистого сердца. И при этом думаю о Боге. Мне не страшно будет предстать перед Богом, я ему никогда не лгал».
В комнату вошел румын с ружьем и вещмешком. Посмотрел на меня с улыбкой, словно я ему был знаком.
– Вы есть капитан Дроздов?
– Да, с вашего позволения.
– Буду вам давать свое имя, если вам нравится?
– Разумеется, мне это очень понравится.
Поднялся с дивана. Ждал, когда он произнесет очередную фразу, которые ему нелегко давались. И он произнес:
– Рональд Нелепеску.
На этом он похоже исчерпал свое красноречие и запустил руку куда-то глубоко под куртку, извлек оттуда маленький конвертик, перехваченный синей узенькой лентой – то ли для красоты, то ли для сохранения секретности. И, обливая меня теплом суриково-кирпичных глаз и лукаво улыбаясь, протянул пакетик. Я раскрыл конверт и прочитал коротенькое письмецо: «Милый, родной мой!
Плачу и страдаю, и не могу пережить страшный удар судьбы, повергший меня в отчаяние: противный посол не пустил меня на охоту! Ждем важную шифрограмму. Нет-нет, не о тебе! Над твоей головушкой рассеялись последние реденькие облачка, и ты можешь спокойно охотиться. Но меня с тобой не будет. Мы не встретимся до следующей субботы. А тебе я дам совет: верь человеку, подавшему мое письмо. Все вопросы задавай ему. Он мой друг и абсолютно надежный. Всех остальных остерегайся. Молчать ты умеешь, это твое золотое качество. Ну, будь здоров и счастлив. Обнимаю, целую. Е.».
Потом мы спустились на первый этаж, где в просторном зале накрыли ужин. Мест было много, но за столом сидело человек восемь. Я поклонился всем сразу, а Рональд, тронув меня за плечо, громко возвестил мое имя и после короткой паузы чуть тише добавил:
– Помощник Сталина.
Я, как всегда от этих слов, опустил голову и почувствовал жар во всем теле. И хотя пригнулся как под тяжестью каменной глыбы, но занял указанное мне место и приступил к ужину. Потом мы с Рональдом погуляли в окрестностях дворца, я узнал, что работает он в Совете министров – один из заместителей Председателя. Курирует мелиорацию и еще какие-то важные отрасли сельского хозяйства.
Спать легли рано, а уже в начале четвертого нас подняли. Внизу был накрыт завтрак, но Рональда позвал Председатель, который тоже приехал на охоту, и я один в столовую не пошел. Ждал своего товарища, но он не появлялся. Куда идти, где и как охотиться, я не знал. И охотников, кроме генерала Холода, подполковника из СМЕРШа и Рональда, тоже никого не знал; хотел уже идти к лодочной стоянке и там во всем разобраться, но из темноты, сгустившейся к рассвету, выступил человек с ружьем за плечом, обратился ко мне по-русски:
– Нелепеску не будет, он занят – пойдемте со мной.
По дороге сказал:
– Я – Чаушеску, будем знакомы.
Я тоже ему представился.
– Вы работали со Сталиным?
– Да, с генерал-лейтенантом Василием Иосифовичем.
– Вы генерал-лейтенант? Такой молодой, а уже такой высокий чин?
– Нет, нет, я – капитан авиации, бывший летчик.
Мой спутник согласно кивал головой; говорил он по-русски плохо, еще хуже, чем Нелепеску, и, конечно, не все понимал из моей речи; скорее всего, он так и не понял, кто это генерал-лейтенант? И почему Сталина я называю Василием Иосифовичем. Для него я помощник Сталина, а Сталин может быть только один. Все это я понял еще там, в столовой, где на меня смотрели как на президента Америки; они все слышали звон, но плохо понимали, где он; принимали меня чуть ли не за самого важного человека, стоявшего у плеча Сталина. Да, думали они, таким был этот молодой человек, но Сталин умер, и я попал в опалу, теперь вот с ними, и им очень интересно быть в моем обществе, они всюду будут об этом говорить. И этот… главный комсомолец Румынии. Ему тоже не нужен никакой Василий Иосифович; ему важно по приезде домой сказать, что охотился с помощником Сталина, с самым главным помощником, любимым и единственным…
Я знал: Чаушеску курировал в партийном руководстве Румынии молодежь. А еще мне о нем Чернов сказал: «Он – паукерист, любимец Анны Паукер, пользуется большим доверием у наших обжидовленных, примасоненных верхов». Мне уже тогда эта короткая информация о многом говорила. Я знал, что Анна Паукер – это Троцкий в юбке, она боролась за высший пост в Румынской коммунистической партии, но, как в свое время и Троцкий, потерпела поражение. Ее вывели из состава политбюро, а затем и лишили членства в ЦК партии. Как и Троцкого, ее бы выслали, но Москва за нее заступилась, за ней оставили особняк в Бухаресте, автомобиль с персональным шофером и многие другие привилегии. Чаушеску будто бы и сейчас посещал ее и в молодежной политике тайно протаскивал идеи паукеризма, поругивал Советский Союз, ориентировал юношей на Запад. И еще я слышал, как в нашей редакции Чаушеску называли Чау.
«Хорошенькое соседство мне подвернулось», – думал я, следуя за своим спутником. А Чау подвел меня к лодке, предложил сесть на корме. И по тому, как он искал ключ в связке своих ключей, открывал замок на цепях, державших лодку у берега, я понял, что лодка за ним закреплена или его собственная. Но вот он бросил цепь к столбику и оттолкнулся. Лодка, шурша камышами, понесла нас, как я вычислил по звездам, строго на север.
Рулевым веслом я прощупывал глубину. Она была не больше метра, иногда доходила до роста человека. Вспомнил чей-то рассказ о сильном ветре, поднявшемся на озере, когда тут, в осеннее время, был самый разгар охоты. Ветер вздымал высокие волны, разметал по озеру лодки, а две из них опрокинул, и четыре человека погибли. Я подумал: «Надо им было держаться за лодки, и тогда бы они уцелели».
Плыли мы быстро, Чау был молод, силен и будто бы демонстрировал мне свою силу. У бортов с шумом проносился назад камыш, над головой кружились и летели куда-то звезды. Небо делилось на две части: первая – восточная, голубела и звезды на ней мерцали слабо, лишь остророгий месяц сверкал перламутровой белизной, не желая меркнуть под лучами еще невидимого, но уже тянувшего кверху свои руки солнца; вторая часть – западная, еще темная, холодная и ярко сверкавшая звездами.
Временами заросли камыша редели и мы выносились на открытую часть озера; вода под веслами была черной, как деготь; от лодки, расширяясь, тянулись две полосы, похожих на канаты.
Чау молчал, а я, запрокинув голову, смотрел на небо, пытаясь уловить момент просветления и появления у горизонта багровой полосы рассвета. Чау бросил весла и тоже стал смотреть на небо. Тихо проговорил:
– Я люблю момент, когда идет солнце. Мне не надо убивать утки, мне их жалко, я люблю сам процесс.
– Вы хорошо говорите по-русски. Вы у нас учились?
– Мало, мало. Слушал лекции партийная школа, но часто был в Москве. Там говорил, много говорил.
Помолчал, а потом добавил:
– Русский язык изучаю, всегда изучаю. Читаю книги только на русском языке и немного на английском. Эти два языка великие, их будет изучать весь мир.
Я думал: что же в нем троцкистского? Ориентируется на запад, но у нас среди революционных демократов тоже были западники: Белинский, Грановский, Чернышевский… И неужели у них, как и у нас, партийная дисциплина так узколоба, что не позволяет иметь своего мнения даже по таким вопросам?…
То было время, когда для нас, нашего поколения, западный мир не олицетворяла одна Америка, западная культура не представлялась нам лишь одним массовым искусством, сатанинской рок-музыкой, стихией секса, разбоя, грабежа и убийств. То ли она еще не сформировалась в таком уродливом виде и в самой Америке, то ли еще не дошла до нас в полном объеме. Но, скорее всего, люди, занимавшие такие высокие посты в партийной иерархии, как Чаушеску, знали несравненно больше, чем я, были информированы, а может быть, уже и нацелены на определенный лад действий, – они наверняка знали, как молитву, команду Даллеса, прозвучавшую сразу же после войны за океаном: в сущности это была хорошо и мудро разработанная стратегия и тактика новой войны, приказ по армии, давно отмобилизованной, в два раза большей по численности, чем немецкая армия, которую мы в те месяцы 1945 года добивали у стен Берлина. Эта армия иначе называлась Пятой колонной, или Агентами влияния, как их назовут в начале девяностых. Авангард армии – все еврейское население, то есть семь миллионов; полукровки и породнившиеся с ними – эти стояли во втором эшелоне и насчитывали в своих рядах двадцать-двадцать пять миллионов – и поджидки, то есть жидовствующие, способные за деньги продать не только Родину, но и мать родную; этих расставили в третьем эшелоне, и было их не меньше тридцати миллионов. Итак, против нас, измотанных и голодных и ничего не понимающих, не видевших и не слышащих, выдвигалась сытая и коварная, хитрая и жестокая, занимавшая все важные и теплые места в государстве армада численностью в шестьдесят – семьдесят миллионов.
Вот стратегия и тактика этой войны, провозглашенной в первые месяцы 1945 года американским политиком Даллесом. Приведем лишь небольшую часть его исторической речи:
«Окончится война, все как-то утрясется, устроится. И мы бросим все, что имеем, – все золото, всю материальную мощь на оболванивание и одурачивание людей!
Человеческий мозг, сознание людей способны к изменению. Посеяв там хаос, мы незаметно подменим их ценности на фальшивые и заставим их в эти фальшивые ценности верить. Как? Мы найдем своих единомышленников, своих союзников в самой России.
Эпизод за эпизодом будет разыгрываться грандиозная по своему масштабу трагедия гибели самого непокорного на земле народа, окончательного, необратимого угасания его самосознания. Из литературы и искусства, например, мы постепенно вытравим их социальную сущность, отучим художников, отобьем у них охоту заниматься изображением… исследованием, что ли, тех процессов, которые происходят в глубинах народных масс. Литература, театры, кино – все будет изображать и прославлять самые низменные человеческие чувства. Мы будем всячески поддерживать и поднимать так называемых "художников", которые станут насаждать и вдалбливать в человеческое сознание культ секса, насилия, садизма, предательства – словом, всякой безнравственности. В управлении государством мы создадим хаос и неразбериху.
Мы будем незаметно, но активно и постоянно способствовать самодурству чиновников, взяточников, беспринципности. Бюрократизм и волокита будут возводиться в добродетель. Честность и порядочность будут осмеиваться и никому не станут нужны, превратятся в пережиток прошлого. Хамство и наглость, ложь и обман, пьянство и наркомания, животный страх друг перед другом и беззастенчивость, предательство, национализм и вражду народов, прежде всего вражду и ненависть к русскому народу – все это мы будем ловко и незаметно культивировать, все это расцветет махровым цветом.
И лишь немногие, очень немногие будут догадываться или даже понимать, что происходит. Но таких людей мы поставим в беспомощное положение, превратим в посмешище, найдем способ их оболгать и объявить отбросами общества. Будем вырывать духовные корни, опошлять и уничтожать основы народной нравственности. Мы будем расшатывать таким образом поколение за поколением. Будем браться за людей с детских, юношеских лет, главную ставку всегда будем делать на молодежь, станем разлагать, развращать, растлевать ее. Мы сделаем из них циников, пошляков, космополитов.
Вот так мы это и сделаем».
Начиналась Третья мировая война – на этот раз совершенно непохожая на все войны, имевшие место в истории, – информационная. И как всякий бой в прежних войнах начинался с сигнала трубачей, так и в этой войне раздалась новая музыка, новые речи, перед глазами замелькали новые картинки… Много лет спустя мы только разгадаем, что война с нами уже давно идет. Мы, русские, в те годы напоминали пингвинов, вставших на задние лапки и внимавших всему этому. И самое трагическое состоит в том, что мы и сейчас стоим, как пингвины, слушаем и смотрим, и не понимаем, что это за музыка, что это за речи, что это за картинки нам показывают. Мы в оцепенении. И лишь одно только увидели: война нами проиграна, России уж нет, остались одни обломки, на которых мы и сидим.
Сталин предвидел эту войну. Он приказал построить временные жилища в местах не столь уж и отдаленных, на землях, пригодных для жизни и даже с хорошим климатом, – к примеру, в Биробиджане, и когда все было готово для переселения евреев в эти места, созвал своих ближайших соратников, членов политбюро, и зачитал перед ними речь об окончательном решении еврейского вопроса. Он был гуманнее Гитлера, предлагал их всего лишь переселить и создать условия для их самостоятельной жизни, для такой жизни, какую они сами бы для себя избрали.
Когда он закончил эту небольшую речь, – больших речей Сталин не любил, – Каганович спросил:
– А что вы сделаете со мной?
Сталин ответил:
– Для вас мы сделаем исключение.
Тогда с вопросом обратился Ворошилов:
– А что сделаете с моей женой?
Сталин сказал:
– Других исключений не будет.
Ворошилов достал из кармана партийный билет и со словами «Я выхожу из партии» положил его на стол перед Сталиным.
Другие соратники вождя «всех времен и народов» глубокомысленно промолчали и разошлись.
Это было в марте 1953 года. В том же месяце Сталина не стало.
Легенда ли это или быль, что тут правда, а что создано народной фантазией, я судить не берусь, но одно несомненно: история эта в те далекие дни повторялась на всех углах, и чем посвященнее были рассказчики, тем убедительнее звучали их рассказы.
Известно, что Пушкин легенду признавал за самую чистую правду: она изливалась из потаенных глубин народной души, она была правдивее самой правды. Недаром же подлинно художественное произведение – рассказ, повесть, роман – считается самым убедительным документом истории.
И еще признаюсь чистосердечно: я хотя и работал в центральной газете, и общался с людьми, близкими к сыну Сталина, и сам несколько раз беседовал с ним с глазу на глаз, но ни о какой войне в то время и не подозревал. Я был тем же оболтусом, как и миллионы моих соотечественников, я на евреев не смотрел, как на представителей Пятой колонны, уже вступившей с нами в войну. Скажу больше: Троцкий был для меня ужасным злодеем, но евреи?… Они, конечно, бяки и пролазы, но разве нет таких людей среди нас, русских? Евреи всякие бывают. Вот хотя бы и Фридман. Бездельник он порядочный, пустозвон, клеветник, но случилась со мной беда, он принял участие и будто бы уже помог. А теперь, по словам Елены, какой-то толстяк Фиш мне помогает. Так за что же я их всех буду ненавидеть?…
Что же до моего спутника, Чау, он и на еврея вовсе не похож.
Небо просветлело, на западе заря полыхает, и я в свете отраженных лучей солнца ясно вижу мужественное красивое лицо, свисающую на лоб волну волос – и не черную совсем, а будто бы русую, как у нас, славян. Размашисто кидает он назад весла, гребет сильно, могуче, и силуэт его атлетической фигуры четко рисуется на все более багровеющей воде.
«И что ему в этой старой жидовке, похожей на нашу Фанни Каплан или на Клару Цеткин?… Зачем он к ней ходит и чего там забыл?…»
Я никогда не видел Клару Цеткин, не знаю, что она такого замечательного сделала. В каждом городе встретишь улицу ее имени, школу, фабрику, завод имени Клары Цеткин. Фанни Каплан я тоже видел на картинке – как хищная черная птица кинулась на вождя революции, стреляет ему в голову… И эту, румынскую, я не видел, но почему-то думаю, что и она такая же. А вот он, Чау, совсем на них не похож. О нем говорят: будущий генсек Румынии. Однако почему он, для того чтобы стать генсеком, должен посещать опальную Анну Паукер, я тогда до конца еще понять не мог.
Я сейчас, когда с той нашей памятной охоты прошло сорок шесть лет, невольно отвлекаюсь от компьютера, на котором печатаю страницы этой моей книги, и мысленно как бы пробегаю все прожитые годы. Да, Чау, Чаушеску стал главой Румынии, но как он правил страной, что сделал для нее хорошего и плохого, я, к сожалению, не знаю. А изучать этот период румынской истории у меня нет уж времени. Одно скажу: отношения с Румынией у нас ухудшились, – значит, он исполнил вожделенное желание своей патронессы, люто ненавидевшей нашу страну и русский народ, значит, повернул свою политику лицом к западу, но пришло время и запад его отблагодарил. Вспоминаю картинку, показанную по телевизору: свергнутый Чаушеску сидит со своей женой Еленой в каком-то ветхом загородном домике и им обоим медицинская сестра измеряет давление. Потом одного за другим выводят из домика и в кромешной темноте на краю какого-то оврага расстреливают. Мое сердце дрогнуло. Я его знал, я его помню – страшная трагедия этого недюжинного человека меня потрясла до глубины души.
Со мной рядом сидел мой сосед и фронтовой товарищ Миша Бейненсон. Он был невозмутим и равнодушно заметил:
– Интересно, какое же у них было давление?…
Я ему сказал:
– Михаил! Он был дружен с Анной Паукер и, наверное, служил вам.
– Что значит, нам? Он служил себе. Ты не знаешь, какие драгоценности он натащил из музеев и банков в свой дворец.
Да уж – этого я не знал. Но я человек и по-человечески мне было их жалко. Тем более, что наша встреча с Чау была хотя и единственной, но оставила у меня добрые воспоминания.
Мы подплыли к небольшому островку. Тут были сделаны окопчики, на которые мне показал Чау.
– Сядем здесь, и уточки будут летать над нашей головой. Некоторые из них даже садятся рядом, и я люблю за ними наблюдать.
Мы залезли в удобные окопчики, закрылись сухим камышом – так, что нас и с близкого расстояния нельзя было разглядеть, но, впрочем, и так, чтобы нам самим было видно небо и часть озера перед нами. Рассвет уже грянул над землей, солнце вылетело из-за черты горизонта, и все вокруг засмеялось, закружилось в радостном калейдоскопе, птицы поднялись в небо и со свистом чертили воздух, окликая даль озера на разные голоса.
Я вдруг понял охотников, которые выговорили право и после окончания сезона приезжать сюда и охотиться. Мне еще в редакции Акулов сказал, что много уток убивать не следует, а лишь парочку или три-четыре, поскольку сезон кончился и правительство лишь из уважения к нам, русским офицерам и генералам, да своим министрам, продлило на месяц сезон охоты.
В окопчике была деревянная лопаточка, я стал расчищать ею выступ для сиденья, как вдруг заслышал характерный свист крыл какой-то большой птицы. Чау сказал:
– Гуси! Будем стрелять!
И я замер в ожидании. Птицы летели над озером, а я сидел к ним спиной и решил не поворачиваться до того момента, когда надо будет стрелять. Кажется, и Чау сидел в такой же позе, и мы развернулись в тот самый момент, когда пара птиц уж летела над нами и – в одно мгновение мы нажали курки. Сбросили камыши и увидели, как впереди летящая большая птица клюнула носом и стала снижаться. Я понял: это не гуси, а черные лебеди – редкая порода, которая здесь, как и везде, с особой строгостью оберегается. Не знал я, какой штраф берут с охотника за такой трофей, но знал, что за белого лебедя надо было платить тысячу лей. Прощупал свой карман – деньги, слава Богу, есть, но с какими глазами я покажусь теперь в охотничьем доме. Разумеется, я уже решил взять вину на себя, да и в самом деле перья от лебедя полетели от моего выстрела, – как мне показалось, – так что, чего уж тут прятаться за чужую спину! Да для Чау и тяжелее признаться в таком грехе перед своими товарищами. Еще узнают газеты, пропишут, просвистят…
А лебедь еще боролся со смертью, не падал, а кружил над камышами, и все снижался, снижался – наконец плюхнулся в воду. Второй лебедь кружил над ним, яростно хлопал крыльями и будто бы свистел или даже кричал – негромко, жалобно, будто плакал. А потом вдруг к нему вытянул свою длинную шею раненый товарищ и закричал сильно высоким, волнистым голосом – как певец, который хотел на высокой ноте закончить свою песню. Это была песня, которую лебедь поет раз в своей жизни, и называется она Лебединой.
Дорого бы я дал, чтобы никогда не слышать такую песню!
А лебедь, оборвав ее, уронил на воду голову, затих. Его товарищ спустился к нему, приводнился и кружил возле него, кружил, и касался клювом его тела, словно пытался оживить, поднять и снова полететь с ним в розовую даль июньского утра. Но нет, мертвого не поднимешь.
Я решительно встал и направился к лодке. Вытащил из воды лебедя, положил возле своего окопа, давая понять, что вину беру на себя. Чаушеску подошел ко мне и пожал мою руку.
– Спасибо, друг! Не надо волнений. Охота – глупая война человека с природой, а на войне всякое бывает.
Отнес лебедя к своему окопу, завернул в плащ-палатку. Махнул рукой:
– Давайте завтракать. У меня есть вино. В такой момент нам вино хорошо подойдет.
Разгорался жаркий день над причерноморской Румынией, мы много плавали по озеру, над нами летали утки, лебеди, журавли, гуси. Мы поднимали стволы ружей, целились, но… не стреляли. Во дворец пришли поздно вечером и, к удивлению всех друзей, без добычи. Это был день, когда мое отношение к охоте сильно изменилось. На фронте я научился метко стрелять из любого оружия и на охоте убивал больше всех дичи, но с этого дня я стал убивать самую малость – две-три уточки, а если осенью – одного гуся. И это при том, что другие везли с собой десяток уток и несколько гусей. Черный лебедь гибелью своей заслонил от смерти многих птиц, зайцев и всякой другой живности. Я потом и совсем бросил охоту, хотя она и давала мне радость общения с природой, незабываемую прелесть встреч со множеством знакомых и незнакомых людей.
Я не знал, как уладил мой новый друг Чау нашу общую беду, но был уверен: штраф он заплатил и с егерем обо всем договорился. От меня же он великодушно отвел эту тяжкую обязанность, и я ему по сей день за это благодарен.
Домой мы вернулись поздно вечером в воскресенье. Физически я устал, но был сильно возбужден и спать мне не хотелось. Рассказал Чернову о встречах на охоте, о важных лицах, с которыми познакомился. О Чаушеску заметил, что он мне показался добрым и очень умным человеком, хотя и слышал, что он – паукерист и якобы не очень хорошо относится к Советскому Союзу. Чернов воскликнул: