В родовом имении

В родовом имении

27 февраля 1837 года

В Полотняном Заводе всех приехавших с Натальей Николаевной встречали жена Дмитрия Гончарова — Елизавета Егоровна, урожденная княжна Назарова, и Иван Николаевич, поручик лейб-гвардии Гусарского полка, сослуживец М. Ю. Лермонтова. В то время И. Н. Гончаров был в отпуске по болезни и потому находился в родовом имении, но уже 25 февраля уехал к матери в Ярополец.

Два дня спустя он писал старшему брату:

«Ярополец, 27 февраля.

Любезный Дмитрий! Я приехал сюда и нашел Мать очень опечаленной и недовольной тем, что до сего времени ей не прислали нарочного из Москвы, чтобы сообщить, что Таша уже проехала в Завод. Прилагаю при сем письмо, которое она ей написала. Оказывается, она не знала, что Тетушка сопровождает сестру. Она, очевидно, сердится на тебя также и за то, что ты ей сам не написал, что Таша будет жить у вас и не пригласил ее повидаться с ней. Итак, мой милый, человек, который привезет тебе это письмо, получит его от ярополицкого крестьянина, который останется в Шиманове ожидать ответа от тебя или Таши. Поторопись же и пришли крестьянина поскорее, так как она рассчитывает получить ответ в среду или самое позднее в четверг, то есть 3 или 4 числа будущего месяца. Я остаюсь здесь до приезда посланца и тогда, если Мать поедет к вам, я провожу ее до Завода»{291}.

В конце февраля князь Вяземский получил из Москвы письмо от поэта и баснописца Ивана Ивановича Дмитриева, знавшего Пушкина еще ребенком. Пораженный этой страшной вестью, Дмитриев смог написать всего несколько скорбных строк:

«Благодарительное мое письмо уже начато было в свое время, но остановилось в ходу своем по случаю поразившего меня известия о судьбе незабвенного Пушкина. С той минуты и до сего времени не хотелось мне брать в руки перо, да и Вам, конечно, было не до моих писем…»{292}.

Даже великий князь Михаил Павлович, который, по признанию пушкинского знакомого Ф. Ф. Вигеля, «ничего из письменного, ни печатного с малолетства не любил, из музыкальных инструментов признавал только барабан и презирал занятия искусствами»{293}, писал из Генуи своей супруге великой княгине Елене Павловне:

«27 февраля 1837 года.

Увы, мои предвиденья слишком осуществились, и работа клики злословия привела к смерти человека, имевшего, несомненно, наряду с недостатками, большие достоинства. Пусть после такого примера проклятие поразит этот подлый образ действий, пусть, наконец, разберутся в махинациях этой конгрегации, которую я называю комитетом общественного спасения, и для которой злословить — значит, дышать»{294}.

28 февраля 1837 года

Б. А. Вревский — Н. И. Павлищеву в Варшаву.

«Милостивый государь Николай Иванович! получив на последней почте Ваше письмо, которое мы так давно ожидали, я крайне удивился, что Маминька (П. А. Осипова. — Авт.) не получали еще того, о котором Вы упоминаете. Здоровье Ольги Сергеевны нас очень беспокоит[46]. Дай бог, чтобы она перенесла этот удар со всей возможною твердостью для блага своего семейства. Евпраксия Николаевна была с покойным Александром Сергеевичем все последние дни его жизни. Она находит, что он счастлив, что избавлен от этих душевных страданий, которые так ужасно его мучили последнее время его существования. Александр Сергеевич очень часто говорил с нею про Ольгу Сергеевну и с большой нежностью. Он очень заботился о ея беременности и жалел очень, что не знал этого летом… По получении этого письма жена и я просим немедля уведомить нас о здоровье Ольги Сергеевны. Вы ничего не пишете о здоровье Вашего сына. Мои дети, слава богу, здоровы.

С истинной преданностью остаюсь готовый к Вашим услугам

Барон Борис Вревский, село Голубово, 28 февраля 1837 года»{295}.

1 марта 1837 года

Когда Наталья Николаевна чуть окрепла и пришла в себя после утомительного переезда, она написала письмо С. Л. Пушкину:

«1 марта 1837 года.

Я надеюсь, дорогой Батюшка, вы на меня не рассердились, что я миновала Москву, не повидавшись с вами; я так страдала, что врачи предписали мне как можно скорее приехать на место назначения. Я приехала в Москву ночью, и только переменила там лошадей, поэтому лишена была счастья видеть вас. Я надеюсь, вы мне напишете о своем здоровье; что касается моего, то я об нем не говорю, вы можете представить в каком я состоянии. Дети здоровы, и я прошу вашего для них благословения. Тысячу раз целую ваши руки и умоляю вас сохранить ваше ко мне благорасположение.

Наталья Пушкина»{296}.

…Время — великий целитель, но для тех, кому больнее других, оно течет безумно медленно или не течет вовсе…

Чем дальше дуэль и смерть Поэта уходили в прошлое, тем больше новых подробностей открывалось как с той, так и с другой стороны…

Есть много мнений и версий январской трагедии 1837 года, но что они в сравнении с документами того времени…

1 марта 1837 года.

Из письма А. И. Тургенева брату Николаю во Францию:

«…Теперь узнаём, что Пушкин накануне открылся одной даме, дочери той Осиповой, у коей я был в Тригорском, что он будет драться. Она не умела или не могла помешать, и теперь упрек жены, которая узнала об этом, на них падает»{297}.

|

В тот же день приемный отец Дантеса Луи Геккерн, служивший при русском дворе с 1823 года поверенным в делах, а с марта 1826-го занимавший пост нидерландского посланника в России, написал министру иностранных дел графу Карлу Нессельроде:

«С.-Петербург 1 марта 1837 г. Неофициально.

Господин граф!

После события, роковой исход которого я оплакиваю более, чем кто бы то ни было, я не предполагал, что должен буду обратиться к вам с письмом, подобным настоящему. <…>

Когда после кончины Пушкина мой сын был арестован как совершивший уголовное преступление, предусмотренное законом, чувства самой элементарной порядочности не допускали меня бывать в обществе. Такое поведение, вполне естественное при данных обстоятельствах, было неверно истолковано; его сочли за молчаливое сознание какой-то вины, которую я будто бы чувствовал за собою во всем совершившемся. Многоуважаемый граф! Моя совесть смело заявляет, что я ни на одну минуту не переставал поступать так, как должно. <…>

Но клевета могла дойти до сведения государя; она могла поселить на мой счет некоторые сомнения в уме августейшего монарха; боязнь этого оправдывает объяснения, которыми я хочу отразить обвинения, павшие на меня.

Итак, я должен положиться только на самого себя, чтобы опровергнуть клевету, предметом которой я сделался.

Я якобы подстрекал моего сына к ухаживаниям за г-жою Пушкиной. Обращаюсь к ней самой по этому поводу. Пусть она покажет под присягой, что ей известно, и обвинение падет само собой. Она сама сможет засвидетельствовать, сколько раз предостерегал я ее от пропасти, в которую она летела, она скажет, что в своих разговорах с нею я доводил свою откровенность до выражений, которые должны были ее оскорбить, но вместе с тем и открыть ей глаза; по крайней мере, я на это надеялся.

Если г-жа Пушкина откажет мне в своем признании, то я обращусь к свидетельству двух особ, двух дам, высокопоставленных и бывших поверенными всех моих тревог, которым я день за днем давал отчет во всех моих усилиях порвать эту несчастную связь.

Мне возразят, что я должен был бы повлиять на сына? Г-жа Пушкина и на это могла бы дать удовлетворительный ответ, воспроизведя письмо, которое я потребовал от сына, — письмо, адресованное к ней, в котором он заявлял, что отказывается от каких бы то ни было видов на нее. Письмо отнес я сам и вручил его в собственные руки. Г-жа Пушкина воспользовалась им, чтобы доказать мужу и родне, что она никогда не забывала вполне своих обязанностей.

Есть и еще оскорбление, относительно которого, вероятно, никто не думает, чтобы я снизошел до оправданий, а потому его никто и не нанес мне прямо: однако примешали мое имя и к другой подлости — анонимным письмам! В чьих же интересах можно было бы прибегнуть к этому оружию, оружию самого низкого из преступников, отравителя? В интересах моего сына, или г. Пушкина, или его жены? Я краснею от сознания одной необходимости ставить такие вопросы. Кого же задели, кроме того, эти инсинуации, нелепые и подлые вместе? Молодого человека, который обвиняется в тяжком уголовном преступлении и о котором я дал себе слово молчать, так как его участь зависит от милосердия монарха.

Мой сын, значит, тоже мог бы быть автором этих писем? Спрошу еще раз: с какою целью? Разве для того, чтобы добиться большого успеха у г-жи Пушкиной, для того, чтобы заставить ее броситься в его объятия, не оставив ей другого исхода, как погибнуть в глазах света отвергнутой мужем? Но подобное предположение плохо вяжется с тем высоконравственным чувством, которое заставляло моего сына закабалить себя на всю жизнь, чтобы спасти репутацию любимой женщины. Или он хотел вызвать тем поединок, надеясь на благоприятный исход? Но три месяца тому назад он рисковал тем же, однако, будучи далек от подобной мысли, он предпочел безвозвратно себя связать с единственной целью — не компрометировать г-жу Пушкину; я не думаю, чтобы можно было дойти до отрицания личной его храбрости; ему суждено было дать тому печальное доказательство.

Я покончил с этим чудовищным собранием гнусностей, которым не удалось отнять у меня мужества ответить на все. Мне остается, граф, только доказать, что дуэль не могла не состояться.

Из уважения к могиле я не хочу давать оценку письма, которое я получил от г. Пушкина; если бы я представил его содержание, то было бы видно, как он, с одной стороны, приписывает мне позорное потворство, а с другой — запрещает мне делать родительские внушения его жене; можно пожелать, ради памяти Пушкина, чтобы это письмо не существовало. Мог ли я оставить его без ответа или спуститься на уровень подобного послания? Повторяю, что дуэль была неизбежна. Теперь, кто же должен был быть противником г. Пушкина? Если я сам, то как победитель я обесчещивал бы своего сына; злословие распространило бы повсюду, что я сам вызвался, что уже раз я улаживал дело, в котором сын мой обнаружил недостаток мужества; если же я был жертвою, то мой сын не замедлил бы отомстить за мою смерть, и его жена осталась бы без опоры. Я это понял, а он просил у меня, как доказательства моей любви, позволения заступить мое место. Каждый порядочный человек был бы вполне убежден в роковой необходимости этой встречи. <…> Я не имею прав на благоволение его императорского величества <…> но совесть моя мне говорит, что я никогда не переставал быть достойным его уважения. <…>

Имею честь быть с уважением вашим почтительным и покорным слугой

Барон де Геккерен»{298}.

Думается, что подобное велеречивое многословие Геккерна не безосновательно, ибо за месяц до этого он уверенно обращался к тому же адресату в надежде легко и беспрепятственно достичь своей цели — оправдаться в глазах Николая I.

Тогда, 30 января, он писал графу Нессельроде:

«…Окажите милость, соблаговолите умолить государя императора уполномочить вас прислать мне в нескольких строках оправдание моего собственного поведения в этом грустном деле; оно мне необходимо для того, чтобы я мог себя чувствовать вправе оставаться при императорском дворе, я был бы в отчаянии, если бы должен был его покинуть; мои средства невелики, и в настоящее время у меня семья, которую я должен содержать. <…>

Суббота, утро. Барон де Геккерен»{299}.

Совершенно очевидно, что это обращение к министру не возымело того действия, на которое рассчитывал Геккерн.

Теперь же, после того как 19 февраля 1837 года был вынесен приговор, необходимо было сменить дипломатическую тактику, что он и делает в письме от 1 марта, в котором пытается оправдать «своего сына» и спасти его от виселицы.

Приговор, с точки зрения Дантеса и Геккерна, был слишком суровым и несправедливым. Известно, что до вынесения приговора Дантес бравирует своим спокойствием.

«…Судьба Геккерена еще неизвестна, и приговор не произнесен. Передают, что он весел и спокоен, как если б ничего не произошло, о своей дуэли он говорит так, как будто он убил не свояка своего, не Пушкина! И при каких обстоятельствах притом?!»{300}, — писал Вяземский.

Сохранилось свидетельство В. А. Соллогуба, где он упоминает о своем разговоре с Дантесом, состоявшемся 16 ноября 1836 года: «Он (Дантес. — Авт.) говорил, что чувствует что убьет Пушкина, а что с ним могут делать что хотят: на Кавказ, в крепость — куда угодно»{301}.

Но не на виселицу…

Именно поэтому 26 февраля, уже после вынесения приговора, Дантес пишет оправдательное письмо председателю суда флигель-адъютанту полковнику Бреверну, а барон Геккерн — министру иностранных дел графу Нессельроде.

Но как ни оправдывался Дантес, как ни старался очернить имя и память Пушкина, в глазах общества он оставался убийцей Поэта, и по-другому быть не могло. Любые новые попытки только обнажали суть самого Дантеса.

«…Что до его милого папаши, то он изображает из себя лавочника, распродает свою обстановку и все ходят к нему, как в старый мебельный склад, продаваемый с публичного торга. Вырывают из-под него стул, заявляя, что покупают его.

Свое место посланника в Петербурге он покидает, вероятнее, он вынужден его покинуть. Ах, почему он не сделал этого три месяца тому назад!»{302}, — писал Вяземский еще 16 февраля.

В середине февраля, то есть в то время, когда суд над Дантесом еще продолжался, Геккерн уже активно «распродавал свою обстановку», чтобы покинуть Россию. Положение его стало двусмысленным, об этом уже заговорили в свете. Ответа на его обращение к монарху через графа Нессельроде не последовало. Николай I не прислал «оправдания его (Геккерна. — Авт.) собственного поведения в этом грустном деле», как настаивал дипломат. Император как раз был убежден, что «порицание поведения Геккерна справедливо и заслуженно; он точно вел себя, как гнусная каналья», и именно поэтому монарх потребовал отозвать барона Геккерна из России в своем письме к наследнику нидерландского трона принцу Вильгельму Оранскому, который был женат на его родной сестре, великой княжне Анне Павловне. Письмо это было отправлено с курьером в Гаагу 22 февраля, чего Геккерн, конечно, не знал.

Естественно, он не мог знать и содержания ответа принца Оранского на это письмо, также доставленное спецкурьером, ибо, по мнению русского царя, оно «не терпело любопытства почты».

Наследный принц Вильгельм Оранский — Николаю I из Гааги.

«Дорогой, милый Ники!

Я благополучно получил твое письмо от 15 февраля с курьером, который отправился отсюда в Лондон, и я благодарю тебя от всего сердца. Та тщательность и старание, с которыми ты счел нужным сообщить об этой несчастной истории, касающейся Геккерна, являются для меня новым свидетельством твоей старинной и доброй дружбы.

Я признаюсь тебе, что все это мне кажется по меньшей мере гнусной историей, и Геккерн, конечно, больше не может после этого представлять моего отца перед тобою; у нас тут ему уже дана отставка, и Геверс, с которым отправляется это письмо, вернется в Петербург в качестве секретаря посольства, чтобы кто-либо все же представлял перед тобою Нидерланды, и чтобы дать время сделать новый выбор. Мне кажется, что во всех отношениях Геккерн не потеря, и что мы, ты и я, долгое время сильно обманывались на его счет. Я в особенности надеюсь, что тот, кто его заменит, будет более правдивым и не станет изобретать сюжеты для заполнения своих депеш, как это делал Геккерн.

Здесь никто не поймет, что должно было значить и какую истинную цель преследовало усыновление Дантеса Геккерном, особенно потому, что Геккерн подтверждает, что они не связаны никакими кровными узами[47]. Геккерн мне писал по случаю этого события. Я посылаю тебе это письмо, которое повторяет его депешу к Верстолку, где он знакомит того со всей этой историей; также пересылаю и копию моего ответа (Геккерну), который Геверс ему доставит; я прошу тебя после прочтения отослать все это ко мне обратно…»{303}.

Допуская возможность отставки, опытный дипломат Геккерн еще 2 февраля писал принцу Оранскому:

«…прибегну к мнению вашего высочества для того, чтобы судить, могу ли я оставаться при императорском дворе после всего случившегося. В Петербургском обществе у меня есть и сторонники и хулители. Как честный человек, я бы остался, так как уверен, что правда рано или поздно восторжествует и привлечет общество на мою сторону, но, как должностное лицо, имеющее счастье быть представителем своего государя, я не вправе допустить ни малейшего порицания моему образу действий.

Итак, смею надеяться, что ваше королевское высочество поддержит перед королем мою просьбу о переводе и назначении меня посланником при другом дворе, где бы я мог продолжать службу моему монарху и отечеству, посвящая им все свои силы.

Ваше королевское высочество одобрит меня, смею надеяться, и эта уверенность есть самое лучшее утешение в горе, при обстоятельствах, от которых страдала и страдает моя любовь к семье, а карьере угрожает опасность, именно в ту минуту, когда я менее всего мог этого ожидать. <…>»{304}.

И вот теперь, когда оправдались худшие из прогнозов, Геккерн, выражаясь его языком, «был в отчаянии». Его карьера в России рухнула. Вместе с тем Дантес был под судом, то есть «страдала его любовь к семье». Семье, которую он только что обрел и «которую он должен содержать». Правда, пока Дантес содержался на гауптвахте Петропавловской крепости. А Геккерн собирался уезжать. Неужто без него? Вряд ли. Еще 9 ноября 1836 года барон признался Жуковскому: «Люблю честь моего сына так же, как и его жизнь». Но теперь не только «честь» — сама жизнь Дантеса была в опасности. И Геккерн предпринял отчаянную попытку обелить убийцу. Именно с этой целью он пишет Нессельроде письмо, не выдерживающее никакой критики.

Теперь, когда Пушкин погиб и защитить Наталью Николаевну некому, ее можно вызвать… Нет-нет, не на дуэль — в суд! И допросить. «Пусть она покажет под присягой, что ей известно, и обвинение падет само собой», — пишет Геккерн, прекрасно зная, что, во-первых, Наталья Николаевна уехала полмесяца назад и Екатерина Геккерн приходила с нею проститься; во-вторых, барон понимал, что никто никогда не станет проделывать подобную процедуру, тем более что такого рода инициативу аудитора Маслова суд уже отклонил как оскорбительную для вдовы Поэта.

Таким образом Геккерн, вероятно, рассчитывал повернуть общественное мнение так, чтобы из обвиняемого стать обвинителем, заслужить милосердие императора, ибо, как писал барон, «клевета могла дойти до государя; она могла поселить на мой счет некоторые сомнения в уме августейшего монарха». Защищая себя, Геккерн защищал, естественно, и Дантеса, надеясь на помилование, «так как его участь зависела от милосердия монарха». Именно поэтому он писал: «…подобное предположение плохо вяжется с тем высоконравственным чувством, которое заставляло моего сына закабалить себя на всю жизнь (жениться на Екатерине Гончаровой. — Авт.), чтобы спасти репутацию любимой женщины (Натальи Николаевны. — Авт.)».

А вот одно из писем Дантеса своей супруге из-под ареста:

«Госпоже баронессе де Геккерен.

Надеюсь, мой добрый и превосходный друг, ты будешь крепко спать и терпеливо дожидаться завтрашнего дня и свидания со мной. Я говорил с комендантом: ты его получишь. <…> Обнимаю тебя так же, как и люблю, то есть чрезвычайно сильно. Жорж.

P. S. А ты, любезный друг мой (Луи-Борхард де Геккерн. — Авт.), надеюсь, тоже совершенно обо мне не тревожишься, и я обнимаю тебя так же, как Катрин»{305}.

Так кого же все-таки любил Дантес? Натали? Катрин? Или Луи? И когда он располагал «высоконравственным чувством»: до женитьбы или после? И «любил» ли он? Или все-таки «закабалил себя» и «предпочел безвозвратно себя связать с единственной целью — не компрометировать г-жу Пушкину»?

Какая удивительная перемена в его сердце! И это спустя всего два месяца после свадьбы…

В искренности семейства Геккерн невозможно не усомниться. Дантес так же «искренен» в своем письме Бреверну, как и Геккерн в письме Нессельроде. Поэтому-то, как говорил Вяземский, «Геккерен пустил в ход все военные приемы и дипломатические хитрости».

Действительно, глобальная ложь больше походит на истину. Но ложь была уж слишком явной, и дипломатия Луи Геккерна потерпела фиаско. Он рассчитывал, что его письмо к Нессельроде скомпрометирует Наталью Николаевну, вместо этого оно скомпрометировало его самого.

«Лицо хитрое, фальшивое, мало симпатичное; здесь считают его шпионом г-на Нессельроде — такое предположение лучше всего определяет эту личность и ее характер»{306}, — так Долли Фикельмон в своем дневнике еще 9 июля 1829 г. красноречиво охарактеризовала Геккерна.

Впрочем, не требуется особых усилий, чтобы убедиться в том, что ложь — основной прием семейства Геккерн в достижении цели. Лгут всем и по любому поводу: императору и чиновнику, старым друзьям и молодой жене.

Так, давние тайные отношения Идалии Полетики (троюродной сестры Екатерины Гончаровой) и Дантеса были умело завуалированы последним под «дружбу втроем».

Февраль 1837 года.

Идалия Полетика — Дантесу на гауптвахту.

«Бедный друг мой!

Ваше тюремное заключение заставляет кровоточить мое сердце. Не знаю, что бы я дала за возможность прийти и немного поболтать с вами. Мне кажется, что все то, что произошло, — это сон, дурной сон, если не сказать кошмар, в результате которого я лишена возможности вас видеть.

У нас никаких новостей. Все эти дни была подготовка парада, который происходит в данный момент. Там присутствует много дам — Трубецкая, Барятинская, Раух.

Что касается меня, то я там не была, потому что мне нездоровится, и вы будете смеяться, когда я вам скажу, что я больна от страха.

Катрин вам расскажет о моих „подвигах“. Милую Катрин мне ужасно жаль, потому что образ жизни, который она ведет, ужасен. Она вполне заслуживает того, чтобы вы заставили ее забыть все это, когда уедете и когда ее медовый месяц возобновится.

Прощайте, мой прекрасный и добрый узник. Меня не покидает надежда увидеть Вас перед Вашим отъездом.

Ваша всем сердцем»{307}.

А вот как оценивали дуэльные события современники Поэта.

Николай Михайлович Смирнов (1808–1870), с 11 января 1832 г. — муж фрейлины Александры Осиповны Россет (1809–1882), человек из ближайшего окружения Пушкина, с которым Поэт был на «ты», в своих «Памятных записках» отмечал:

«Барон Гекерен, нидерландский посланник, за несколько месяцев перед тем усыновил Дантеса, передал ему фамилию свою и назначил его своим наследником. Какие причины побудили его к оному, осталось неизвестным; иные утверждали, что он его считал сыном своим, был в связи с его матерью; другие, что он из ненависти к своему семейству давно желал кого-нибудь усыновить и что выбрал Дантеса потому, что полюбил его. Любовь Дантеса к Пушкиной ему не нравилась. Гекерен имел честолюбивые виды и хотел женить своего приемыша на богатой невесте. Он был человек злой, эгоист, которому все средства казались позволительными для достижения своей цели, известный всему Петербургу злым языком, перессоривший уже многих, презираемый теми, которые его проникли. Весьма правдоподобно, что он был виновником сих писем с целью поссорить Дантеса с Пушкиным и, отвлекши его от продолжения знакомства с Натальей Николаевной, исцелить его от любви и женить на другой. Сколь ни гнусен был сей расчет, Геккерен был способен составить его.

<…> Что происходило по получении вызова в вертепе у Гекерена и Дантеса, неизвестно; но в тот же день Пушкин, сидя за обедом, получает письмо, в котором Дантес просит руки старшей Гончаровой, сестры Натальи Николаевны. Удивление Пушкина было невыразимое: казалось, что все сомнения должны были упасть перед таким доказательством, что Дантес не думает об его жене. Но Пушкин не поверил сей новой неожиданной любви; а так как не было причины отказать в руке свояченицы, тридцатилетней девушки, которой Дантес нравился, то и было изъявлено согласие. Помолвка Дантеса удивила всех и всех обманула. Друзья Пушкина, видя, что ревность его продолжается, напали на него, упрекая в безрассудстве; он же оставался неуспокоенным и не верил, что свадьба состоится. Она состоялась и не успокоила Пушкина. Он не поехал на свадьбу и не принял молодых к себе. Что понудило Дантеса вступить в брак с девушкою, которой он не мог любить, трудно определить; хотел ли он, жертвуя собой, успокоить сомнения Пушкина и спасти женщину, которую любил, от нареканий света; или надеялся он, обманув этим ревность мужа, иметь как брат свободный доступ к Наталье Николаевне; испугался ли он дуэли — это неизвестно.

Но какие бы ни были тайные причины сей решимости, Дантес поступил подло; ибо обманывал или Пушкина, или будущую жену свою. Поведение же его после свадьбы дало всем право думать, что он точно искал в браке не только возможности приблизиться к Пушкиной, но также предохранить себя от гнева ее мужа узами родства. Он не переставал волочиться за своею невесткою; он откинул даже всякую осторожность, и казалось иногда, что насмехается над ревностью непримирившегося с ним мужа. На балах он танцевал и любезничал с Натальею Николаевною, за ужином пил за ее здоровье, — словом, довел до того, что все снова стали говорить про его любовь. Барон же Гекерен стал явно помогать ему, как говорят, желая отомстить Пушкину за неприятный ему брак Дантеса. <…>»{308}.

Андрей Карамзин: «Убийца бранит свою жертву… это в порядке вещей».

Его сестра Екатерина Мещерская: «<…> в наших позолоченных салонах и раздушенных будуарах едва ли кто-нибудь думал и сожалел о краткости его блестящего поприща. Слышались даже оскорбительные эпитеты и укоризны, которыми поносили память славного поэта и несчастного супруга, с изумительным мужеством принесшего свою жизнь в жертву чести, и в то же время раздавались похвалы рыцарскому поведению гнусного обольстителя и проходимца, у которого было три отечества[48] и два имени[49]»{309}.

Волна всеобщей любви и скорби о погибшем Поэте была так велика, что, по словам H. М. Смирнова, «боялись волнения в народе, какого-нибудь народного изъявления ненависти к Гекерену и Дантесу».

Из рассказа В. Ф. Вяземской:

«Старик барон Геккерн (Геккерна называли „стариком“, хотя в то время ему было всего 45 лет. — Авт.) был известен распутством. Он окружал себя молодыми людьми наглого разврата и охотниками до любовных сплетен и всяческих интриг по этой части; в числе их находились князь Петр Долгоруков и граф Лев Соллогуб (старший брат писателя В. А. Соллогуба. — Авт.{310}.

А. И. Тургенев — князю П. А. Вяземскому.

«Я узнал и о его (Жоржа Дантеса. — Авт.) происхождении, об отце и семействе его: все ложь, что он о себе рассказывал и что мы о нем слыхали. Его отец — богатый помещик в Эльзасе — жив, и кроме его имеет шестерых детей; каждому достанется после него по 200 тысяч франков. С Беррийской дюшессой (duchesse (франц.) — герцогиня. — Авт.) он никогда не воевал и на себя налгал. Об отношениях его к Геккерну и она (великая княгиня Мария Павловна, сестра Николая I. — Авт.) слыхала»{311}.

По словам Жуковского, «в смерти Пушкина повинен не только шеф жандармов, но и распорядитель судеб России — государь. Поэт убит человеком без чести, дуэль произошла вопреки правилам — подло»{312}.

Он же писал графу Бенкендорфу:

«<…> Пушкин умирает, убитый на дуэли, и убийца его француз, принятый в нашу службу с отличием; этот француз преследовал жену Пушкина и за тот стыд, который нанес его чести, еще убил его на дуэли. Вот обстоятельства, поразившие вдруг все общество и сделавшиеся известными во всех классах народа, от Гостиного двора до петербургских салонов. <…> Жертвою иноземного развратника сделался первый поэт России…»{313}.

Вяземский в письме великому князю Михаилу Павловичу отметил:

«Клевета продолжала терзать память Пушкина, как терзала при жизни его душу. Жалели о судьбе интересного Геккерна, а для Пушкина не находили ничего, кроме хулы»{314}.

Будучи человеком прозорливым, еще в 1828 году А. С. Пушкин предвосхитил это в своем неоконченном произведении «Гости съезжались на дачу»:

«Злословие даже без доказательств оставляет почти вечные следы. В светском уложении правдоподобие равняется правде, а быть предметом клеветы унижает нас в собственном мнении».

Как гений Пушкин лучше других видел подлинную суть явлений, знал цену всем и каждому; как Поэт был человеком увлеченным; как человек с достоинством — не мог простить подлости, даже предчувствуя гибель.

В этом его величие и его трагедия.

1 марта 1837 года.

В английской газете «Утренняя хроника» опубликована статья о Пушкине, отосланная из Петербурга английским корреспондентом еще 11 февраля:

«Мы все находимся в самом разгаре споров, шума и движения, вызванных одной частной ссорой, о которой не следовало бы с вами беседовать, если бы такие события не приобретали важности при деспотическом режиме. Здесь находится барон Геккерен, посланник его величества короля голландского. Несколько времени тому назад он счел уместным усыновить молодого француза по фамилии Дантес. Для него он выхлопотал зачисление в Кавалергардский полк. Молодой француз принял фамилию Геккерена и вскоре потом женился на русской даме, сестре жены известного поэта Пушкина. Собственная история Пушкина любопытна, хотя и не необыкновенна. Он был русским патриотическим и национальным поэтом с некоторым либеральным наклоном: эта примесь — особенность его гения, создавшая ему неприятности и беспокойство. Он получил приказание избрать образ жизни: или жить в Сибири, или вести жизнь придворного поэта, осыпанного богатством и почестями. Он выбрал последнее и был счастлив до тех пор, пока в семье поэта не появился г-н Дантес-Геккерен. Живой и молодой француз, приемный сын голландского посланника, скорее стал предпочитать мадам Пушкину собственной жене, бывшей ее сестрой. Пушкин узнал об этом и не мог перенести обиды. Он вызвал Дантеса-Геккерена, и свояки дрались недалеко от столицы, по английскому обычаю, на пистолетах, в десяти шагах расстояния. Оба выстрелили в одно и то же время. Дантес был ранен легко, а Пушкин смертельно. Но он все-таки прожил достаточно долго для того, чтобы составить и продиктовать письмо, содержащее жалобы на голландского посланника и француза, его приемного сына, вместе с обвинениями самого тяжкого характера. После этого Пушкин умер. Все русские приняли участие в их любимом поэте, громко выражая свою скорбь и в то же время свое негодование против обстоятельств и лиц, бывших причиной потери. Сам царь был сильно взволнован смертью Пушкина. В настоящий момент ни о чем другом не думают и не говорят»{315}.

Таков «заморский» взгляд на российскую трагедию, который весьма далек от правды. И он, к сожалению, не единичен.

Барон Франсуа Адольф Леве-Веймар (1801–1854), французский дипломат, историк и литератор, летом 1836 года приехал в Россию с рекомендательными письмами Проспера Мериме и А. И. Тургенева (воспитанника Благородного пансиона при Московском университете и Геттингенского университета). В Петербурге он общался с Пушкиным, Вяземским, Жуковским, Плетневым, Соболевским, Крыловым и другими. В литературных кругах его в шутку называли «Лев-Веймарский». На смерть Поэта он откликнулся статьей «Пушкин» в «Journal des D?bats», выходящем во Франции.

3 марта 1837 года

«Journal des D?bats» напечатал эту статью-некролог, подписанную инициалами «L.-V»:

«Россия потеряла своего поистине самого знаменитого писателя — Пушкина, который погиб на дуэли с бароном Дантесом, его свояком. Это несчастное событие взволновало все общество Петербурга, где Пушкин имел много искренних почитателей и несколько благородных и истинных друзей. Клеветы и анонимные письма, которые погубили столько людей с благородным сердцем до Пушкина и которые будут их убивать и после него, были причиной его смерти в тот момент, когда он готовился к большому труду — к истории Петра Великого. Предадим забвению и не станем говорить (об этом сам он просил, умирая) о причинах, вызвавших событие, прервавшее его жизнь, так как он считал себя оскорбленным и сам начал нападение, и скажем только несколько слов о его столь высоком уме, о его личности и характере.

Пушкин родился в мае 1799 года. Пятеро его предков подписали акт восшествия на престол Романовых. Мать была внучка арабского принца, подаренного Петру Великому, и Пушкин носил еще следы своего происхождения. Отец молодого Аннибала тщетно предлагал Петру Великому большой выкуп за своего сына; император, уже полюбивший ребенка, сделал его своим наперсником, и Аннибал Пушкин умер в должности начальника артиллерии. А Пушкин воспитывался в Лицее, в Петербурге, откуда он вышел в 1817 г.; он был воодушевлен в это время молодым и горячим стремлением к служению либерализму, находившему в то время покровительство у самого императора Александра. Талант поставил Пушкина во главе партии, избравшей его своим орудием. Первые его стихи были откровенно революционными, и под его именем ходили все анонимные сатиры и песни, направленные против правительства. Император Александр хотел помешать ему сделаться более преступным и избавить его от несправедливых обвинений, предметом которых он был, и причислил его к бессарабскому наместничеству. В Бессарабии Пушкин написал прекрасные поэтические произведения. В своих стихах он описывал всегда только те места, где он был. В его отсутствие друзья напечатали поэму его „Руслан и Людмила“, с сюжетом из времен двора Владимира, былинной эпохи России (вроде „Чаши Грааля“ и Круглого стола — из времен трубадуров). Его служба в Бессарабии продолжалась недолго. Он совершил путешествие по Кавказу и был прикомандирован к новороссийскому генерал-губернатору графу Воронцову. Бессарабия вдохновила его на прелестную поэму „Цыганы“, в которой он рисует с бесконечным очарованием прелесть нравов этого кочующего народа и его отвращение к жестокостям. Во время путешествия, под влиянием стихов Байрона, произведения которого он возил за своим седлом, он написал прелестную поэму в двух песнях: „Кавказский пленник“, в которой он описывает эту интересную страну, и „Бахчисарайский фонтан“. С тех пор слава его имени упрочилась и прогремела по всей России.

Новые доносы восстановили против него императора Александра, который сослал его в небольшое, принадлежавшее ему имение. Пушкин прожил там два года, употребив их на серьезные труды по истории России, которую он изучил основательно. Его беседа на исторические темы доставляла удовольствие слушателям; об истории он говорил прекрасным языком поэта, как будто сам жил в таком же близком общении со всеми этими старыми царями, в каком жил с Петром Великим его предок Аннибал — любимец негр. Там, в тиши и уединении русской деревни, он сочинил еще множество мелких стихотворений, которые русские женщины так же хорошо знают наизусть и декламируют, как в Германии молодые девушки стихи Шиллера. Опала его принесла в дар поэзии еще шесть первых песен „Онегина“, в которых Пушкин уже освобождается от влияния лорда Байрона, и его лучшее произведение „Борис Годунов.“ Этими произведениями Пушкин создал русский язык, которым пишут и говорят теперь, и заслужил все почести, которые мы воздавали Малербу.

Пушкину были оказаны все почести вскоре по прибытии его в Москву. Император вернул его из имения, где он все время жил в уединении, но не в безвестности, и обратился к Пушкину в своем кабинете с горячей и живой речью, свойственной ему, которая проникла в сердце поэта. Кажется, искренняя, простая, полная благородного чувства, речь Пушкина понравилась государю, так как все предубеждения против него исчезли. С тех пор его талант, оригинальность речи, исключительные особенности его жизни, его поэзия привлекли к нему общее внимание. Он участвовал в турецкой кампании волонтером, в свите фельдмаршала Паскевича, путешествовал по внутренней России, изучал нравы, памятники, разыскивая предметы, любопытные для его внимания: то старые песни, то следы знаменитого Пугачева, историю которого он тщательно описал. Затем влечения его меняются, он женится. Счастье его было велико и достойно зависти, он показывал друзьям с ревностью и в то же время с нежностью свою молодую жену, которую гордо называл „своей прекрасной смуглой Мадонной“. В своем веселом жилище с молодой семьей и книгами, окруженный всем, что он любил, он всякую осень приводил в исполнение замыслы целого года и перелагал в прекрасные стихи свои планы, намеченные в шуме петербургских гостиных, куда он приходил мечтать среди толпы. Счастье, всеобщее признание сделали его, без сомнения, благоразумным. Его талант более зрелый, более серьезный не носил уже характера протеста, который стоил ему стольких немилостей во времена его юности. „Я более не популярен“, — говорил он часто. Но, наоборот, он стал еще популярнее, благодаря восхищению, которое вызывал его прекрасный талант, развивавшийся с каждым днем.

Одного недоставало счастью Пушкина: он не был за границей. В ранней молодости пылкость его мятежных идей повлекла за собой запрещение этого путешествия, а позднее семейные узы удерживали его в России. Какой грустью проникался его взор, когда он говорил о Лондоне и в особенности о Париже! С каким жаром он мечтал об удовольствии посещений знаменитых людей, великих ораторов и великих писателей. Это была его мечта! И он украшал всем, что могло представить ему его воображение поэта, то новое для него общество, которое он так жаждал видеть. Об этом, без сомнения, сожалел Пушкин, умирая; это было одним из тех неудовлетворенных желаний, которые он оплакивал вместе со всем, что ему было дорого и что он должен был покинуть!

История Петра Великого, которую составлял Пушкин по приказанию императора, должна была быть удивительной книгой. Пушкин посетил все архивы Петербурга и Москвы. Он разыскал переписку Петра Великого включительно до записок полурусских, полунемецких, которые тот писал каждый день генералам, исполнявшим его приказания. Взгляды Пушкина на основание Петербурга были совершенно новы и обнаруживали в нем скорее великого и глубокого историка, нежели поэта. Он не скрывал между тем серьезного смущения, которое он испытывал при мысли, что ему встретятся большие затруднения показать русскому народу Петра Великого таким, каким он был в первые годы своего царствования, когда он с яростью приносил все в жертву своей цели. Но как великолепно проследил Пушкин эволюцию этого великого характера и с какой радостью, с каким удовлетворением правдивого историка он показывал нам государя, который когда-то разбивал зубы не желавшим отвечать на его допросах и который смягчился настолько к своей старости, что советовал не оскорблять „даже словами“ мятежников, приходивших просить у него милости.

Пушкин умер мужественно и не изменил своему неустрашимому характеру. Пораженный насмерть пулею Дантеса, он приподнимается и требует оружия, чтобы выстрелить в свою очередь. Два раза оно выскальзывает из его ослабевшей руки, наконец, ему удается воспользоваться им, и он ранит в руку своего противника. Его отнесли домой, и он жил еще два дня. Он умер, не обвиняя никого в своем несчастье. Пушкин был камер-юнке-ром императора и имел несколько орденов. Он не оставил состояния, но император великодушно принял под свое могущественное покровительство вдову великого поэта и четырех бедных малюток»{316}.

Друзья Поэта положительно отзывались об этой статье, тем более что в России о Пушкине ничего не писали — запрещала цензура.

Князь П. А. Вяземский в марте того же года признавался в письме Александре Осиповне Смирновой (Россет): «Наши журналы и друзья Пушкина не смеют ничего про него печатать, с ним точно то, что с Пугачевым, которого память велено было предать забвению. Статья в „Журнале дебатов“ Леве-Веймара не пропущена, хотя она довольно справедлива и писана с доброжелательством, а клеветы пропускаются»{317}.

По мнению Н. И. Кривцова, статья была «очень хорошо составлена и очень толкова, написана она в чисто французской манере и в то же время обличает знание русского языка, что необычно у иностранцев»{318}.

И князь В. Ф. Одоевский писал М. С. Волкову о том же: «Вы знаете уже ужасное происшествие с нашим поэтом Пушкиным. В „Journal des D?bats“ была написана довольно справедливая статья»{319}.

Удивляет единодушие оценок. Даже в одних и тех же выражениях: «справедливая статья…»

Интересно, что сказал бы сам Пушкин по поводу этой статьи, прочитав о себе некоторые пассажи?.. Возможно, рассмеялся бы своим «живым, ребячески веселым смехом» или разразился бы очередной дружеской эпиграммой. Особенно по поводу того, что он, будучи «камер-юнкером императора, имел несколько орденов». Уж не за то ли, что «участвовал в турецкой кампании волонтером, в свите фельдмаршала Паскевича»? А каким верноподданническим чувством наполнены слова о том, что «император принял под свое могущественное покровительство вдову великого поэта и четырех бедных малюток»!.. Ведь цена этих «милостей» — общеизвестна…

И отнюдь не «семейные узы удерживали» Поэта от поездок за границу — что тоже общеизвестно.

Вероятно, Леве-Веймар многого не знал или не мог знать, хотя Пушкина знал лично и летом 1836 года не раз с ним встречался, бывал у Поэта на даче на Каменном острове. Эти встречи произвели на гостя яркое, неизгладимое впечатление. Именно для него Пушкин сделал переводы 11 русских песен на французский язык, о чем впоследствии Леве-Веймар писал не без гордости: «Эту работу Пушкин сделал для меня одного, за несколько месяцев до своей смерти, на Каменном острове, где я провел много хороших минут».

Французский литератор, оказавшись невольным свидетелем семейного счастья Пушкиных, был знаком и с Натальей Николаевной, а 1 октября того же 1836 года женился на ее троюродной сестре, Ольге Викентьевне Голын-ской. (Викентий Иванович Голынский был женат на внучке основателя Полотняного Завода Афанасия Абрамовича Гончарова — Любови Ивановне Гончаровой. Дед Натальи Николаевны Пушкиной, Афанасий Николаевич, приходился внуком Афанасию Абрамовичу.)

Хотя Леве-Веймар и был довольно близко знаком с Пушкиным, это не уберегло его от многих досадных неточностей в статье о Поэте. Наверное, все-таки это произошло от незнания российской почвы, на которой произрастал поэтический гений Пушкина, от неумения понять его возвышенную душу и жаркое сердце — суть характера национального Поэта.

В дневнике Александра Ивановича Тургенева, по рекомендации которого Леве-Веймар был принят в пушкинском кругу, в числе прочих событий марта 1837 года есть упоминание и об этой статье:

«1 марта. О Пушкине, коммеражах (т. е. пересудах и сплетнях. — Авт.).

3 марта. Вечер у Карамзиных. С Жуковским, Вяземским и пр. Слушал письмо Жуковского к отцу Пушкина и поэму Медный рыцарь Пушкина.

4 марта. <…> Обедал у Велгурского с Жуковским, читал статью о Пушкине Лев-Веймара в D?bats. Запретили ее. Вечер у Жуковского с князем Одоевским, Плетневым, Краевским и пр. Рассматривали стихи и прозу, найденные в бумагах Пушкина и назначаемые в Современник. Отличного мало. Лучше — самого Пушкина…

5 марта. День рождения Софьи Николаевны Карамзиной[50], у ней сидели Герке и Федоров, а я писал добавление к письму Жуковского о Пушкине и послал его к Жуковскому»{320}.

Разнообразие мнений и оценок событий января 1837 года дополняет и переписка семьи Карамзиных между Петербургом и Парижем.

Уже в следующем письме сыну Андрею отношение этого семейства к вдове Пушкина, в частности его матери, Екатерины Андреевны, резко переменилось:

«3 марта 1837.

Я не сомневалась, что, узнав о трагической гибели Пушкина, ты будешь поражен до глубины сердца. Ты справедливо подумал, что я не оставлю госпожу Пушкину своими попечениями, я бывала у нее почти ежедневно, и первые дни — с чувством глубокого сострадания к этому великому горю, но потом, увы! с убеждением, что если она и убита горем, то это не будет ни длительно, ни глубоко. Больно сказать, но это правда: великому и доброму Пушкину следовало иметь жену, способную лучше понять его и более подходящую к его уровню. Пусть их рассудит бог, но эта катастрофа ужасна и до сих пор темна; он внес в нее свою долю непостижимого безумия. Сейчас она в деревне у одного из своих братьев, проездом она была в Москве, где после смерти жены поселился несчастный старец, отец ее мужа. Так вот, она проехала, не подав ему никаких признаков жизни, не осведомившись о нем, не послав к нему детей, утверждая, что самый вид ее может произвести на него слишком тягостное впечатление; пусть так, но следовало по крайней мере узнать его волю. Несчастный старец ужасно огорчен, тем более, что он объясняет это небрежностью и отсутствием всякого к нему чувства; согласись, что подобное поведение обнаруживает и недостаток сердечности и недостаток ума; она должна была припасть к стопам Пушкина-отца, чтобы облегчить свое сердце и совесть и чтобы сблизиться со всем, что принадлежало ему, а особенно с отцом его, который его обожал всем своим существом. Бедный, бедный Пушкин, жертва легкомыслия, неосторожности, опрометчивого поведения своей молодой красавицы-жены, которая, сама того не подозревая, поставила на карту его жизнь против нескольких часов кокетства. Не думай, что я преувеличиваю, ее я не виню, ведь нельзя же винить детей, когда они причиняют зло по неведению и необдуманности. Что касается до господина Соболевского, то доброта и щедрость государя его предупредили, он повелел издать за свой счет полное собрание сочинений дорогого Пушкина и распродать это издание по подписке в пользу сирот»{321}.

На перемену отношения к Наталье Николаевне со стороны семейства Карамзиных, по всей видимости, повлияло и письмо вездесущего А. Я. Булгакова от 26 февраля князю П. А. Вяземскому. Особенно категорична в своих противоречивых оценках была Софья Николаевна: