ГЛАВА ТРЕТЬЯ
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
*
Папа – член Консультации профессоров при Кремлевской больнице.
Он лечил Шверника. Высокопоставленный пациент послал ему приглашение на какой-то торжественный вечер, кажется, в самом
ВЦСПС. Папа, свежевыбритый, в новом галстуке, с удовольствием поехал туда в машине Санупра Кремля. Он вернулся неожиданно рано. В столовой, стоя у печки, сказал, потрясенный: “Кирова убили”. Об этом сообщили на вечере с трибуны. Папа передавал подробности. Когда он сказал, что Кирову выстрелили в затылок, у меня вырвалось: “Это свои”. “Только ты можешь так сказать!” – закричал оскорбленный отец и быстро вышел из столовой, хлопнув дверью.
Приехала из Воронежа Надя и рассказывала, как она встретилась с кем-то из “возвращенцев”, живущих в зоне, не менее ста километров отдаленной от Москвы. Эти “стопятницы” описывали, как они узнали об убийстве Кирова. Ночью стали хлопать все двери, люди бегали из дома в дом, слышались встревоженные голоса.
Административно высланные были уже опытными людьми и понимали, что это несчастье коснется и их.
Между тем папа рассказывал новости о похоронах Кирова. Сталин, приехав в Ленинград, так кричал на тамошних заправил, что у них кровь стыла в жилах и они буквально немели и тряслись от страха.
И этому можно было поверить, достаточно было заметить прижатые уши Молотова на правдинской фотографии похорон Кирова.
20 января начинались студенческие каникулы. Лева приехал в
Москву – мрачный-мрачный. От первоначальной радости по поводу приема в университет не осталось и следа. Я была больна гриппом, несколько дней не могла его пустить к себе. Когда пришел, сказал: “Я уезжаю”. Ему нужно было заехать перед возвращением домой в Бежецк к бабушке, у которой он воспитывался до шестнадцати лет. “Ничего не поделаешь – семья”, – заключил он.
“А что вы делали всю неделю?” – “Лежал у Клычкова на диване и курил”.
Клычковы – и Сергей Антонович и Варвара Николаевна – полюбили
Леву, еще когда он жил у Мандельштамов. В тот первый год знакомства Лева наивно мне признавался: “Вот я, который в
Бежецке гонял по огородам, теперь сижу у известного поэта, он мне читает свои стихи, а я их критикую, покачивая ногой. И он мне рассказывает, как его ругал Гумилев, когда он пришел к нему со своими первыми стихами”. В свою очередь Лева читал Сергею
Антоновичу свои стихи. Клычков мне потом говорил: “Поэта из Левы не выйдет, но профессором он будет”.
В марте начались массовые выселения бывших дворян из Ленинграда.
Старушек, не приспособленных к современной жизни, выселяли из насиженных коммунальных берлог и выпроваживали в течение сорока восьми часов куда-нибудь подальше, куда глаза глядят.
Я все еще была безработной. Помогла мне устроиться моя ближайшая подруга, еще со школьной скамьи, – Елена Константиновна
Гальперина, жена художника Александра Александровича Осмеркина.
Мы с ней вместе учились и в университете (МГУ), но она параллельно увлеченно занималась художественным чтением. В 20-х годах эта отрасль актерского искусства сыграла большую роль в просветительном движении. Литературные вечера – от спектаклей видных мастеров “Театра одного актера” до тематических лекций в рабочих клубах с участием профессиональных актеров-чтецов.
Лена работала в лекционном бюро моно (московского отдела народного образования). По ее рекомендации меня приняли туда на работу, но на административно-организационную. Ведь марксистских лекций о литературе я не могла читать. Я стала помощницей одной очень энергичной и опытной дамы, популярной среди актеров. В функции отдела входило помимо чисто культурных “мероприятий” устройство больших сборных концертов с народными артистами, балетными и вокальными номерами. Начала появляться новая категория исполнителей – лауреаты. Устанавливалась постепенно новая табель о рангах. Подхалимство становилось привычным и почти обязательным. Если моя начальница в домашней обстановке еще позволяла себе посмеиваться над общим рефреном “только товарищ Сталин”, то на работе о подобных вольностях не могло быть и речи. “Я им дал Гуту!” – произнес один из инструкторов, имея в виду вечер, посвященный Виктору Гюго. Однажды я позволила себе посмеяться над его благоговейным упоминанием ЦК партии. Он отрезал строго и недоуменно: “Мы Цека любим и уважаем”. А на какой-то демонстрации, не то майской, не то ноябрьской, другой инструктор, шибко грамотный, обстоятельно и строго объяснял мне, как плох, пуст и безыдеен буржуазный фильм “Под крышами Парижа”, который тогда только появился на наших экранах. А я, смотря эту картину, как будто оттаяла душой, так она мне понравилась.
Еще одно заметное изменение. В Москве началась реконструкция города. Знаменитые круглые площади превращались в бесформенные пространства. Сами собой исчезли клумбы в их центре.
Естественно, не было больше асфальтовых дорожек, прочеркивавших площадь по диагонали, так что человек не терялся в большом пространстве. Мосты перекидывали через сушу. Такое здание, как бывший Лицей, оказалось где-то внизу, под Крымским мостом..
Партийное начальство меня не любило. “Не понимаю, чего хотят от
Эммы наши партийцы”, – говорила Лене моя непосредственная начальница.
Но была и здесь у меня отдушина. Это массовики-затейники, которых посылали на гулянья, экскурсии, в дома отдыха и т. п.
Среди них были и баянисты, и фокусники, и жонглеры-любители. Их репутация среди артистов, лекторов и администрации была самой низкой – рвачи. А у меня с ними установились весьма своеобразные деловые отношения. Начали они с того, что стали доносить друг на друга и даже на мою начальницу, уверяя, что она берет взятки, а это было совершенно невероятно. Про одного из лучших массовиков мне было сказано по телефону прямо: “Он – рвач”. “Вы тоже, – спокойно ответила я. – Не сплетничайте”. Звонивший осекся, пораженный.
Постепенно я завела совсем другой тон, и этот процесс воспитания меня очень увлекал. Например, такой эпизод. Я говорю напрямик:
“Пришли из клуба ГПУ. Заказали массовку на целый день, где-то далеко. Платят мало. Сами понимаете, ни торговаться, ни отказывать я не могу. Выручайте. Бросайте жребий (я имела в виду трех-четырех сильнейших), и кто возьмется, тому я дам первый же поступивший к нам выгодный наряд. А на этот смотрите как на бесплатный”. И так как я свое слово всегда держала (в такой среде это самое главное), путевки распределяла по очереди, то установился строгий порядок. Было такое ощущение, что под моим началом действует добросовестная рабочая артель. Это и взбесило наше начальство. “Что за отношения?” – подозрительно вопрошали они и вскоре под благовидным предлогом меня уволили. Я не прослужила в этом моно и года. И опять я стала ходить в
Ленинскую библиотеку. Встретила на улице биолога Бориса
Сергеевича Кузина. Приятно было увидеть ближайшего друга Осипа
Эмильевича, постоянного и желанного посетителя Мандельштамов.
Теперь, когда их дом был опустошен, я с особенным дружеским чувством звала Кузина почаще заходить ко мне. Но он как-то странно отнекивался и почти бежал от меня. Я с удивлением смотрела ему вслед и заметила, как мучительно напряжены его спина и затылок. Так и запомнилась мне эта фигура, спешащая на фоне Александровского сада под стеной Манежа. Очевидно, за ним следили, и он это знал. Вскоре он был арестован. Больше никогда в жизни я его не видала, хотя мы однажды и обменялись с ним письмами. Это было аж в 1973 году, незадолго до его смерти.
Когда Кузина арестовали, Надя пошла к его ближайшему другу и соратнику в науке, талантливому энтомологу Смирнову. Ее сопровождала приехавшая из Ленинграда Анна Андреевна. Она не особенно была связана с Кузиным, да и он чтил ее гораздо меньше, чем Осипа Эмильевича, но она пошла с Надей, чтобы быть рядом с ней в трудную минуту. Вместо того чтобы дружески обсудить положение Кузина, Смирнов закричал с порога: “Это вы его погубили! Это из-за вас!” – и захлопнул дверь. (Может быть, я передаю не совсем точно, ведь меня не было при этом, но так мне рассказывали и Анна Андреевна и Надя.)
Кузин тогда был отправлен в лагерь, из которого он вышел на поселение через два-три года благодаря системе зачетов, то есть сокращению срока в зависимости от перевыполнения норм выработки.
Надя ездила к нему в Казахстан, где он работал в совхозе, кажется, агрономом. Она привезла его фотографию – в тулупе, с изменившимся до неузнаваемости лицом.
Я не могу выстроить хронологический ряд последующих редких встреч с Левой. Вот он сидит у моего секретера и пишет небольшое стихотворение, слишком напоминающее раннего Лермонтова. Помню только заключительную строку “И уж ничто души не веселит”. В другой раз переписал очень сильное, несмотря на архаичную лексику, стихотворение и подарил мне, сказав, что и посвящает его мне. Я помню его так:
Земля бедна, но тем богаче память*, *Ей не страшны ни версты, ни года.
Мы древними клянемся именами,
А сами днесь от темного стыда
В глаза смотреть не смеем женам нашим,
Униженный и лицемерный взор
Мы дарим чашам, пьяным винным чашам,
И топим в них и зависть и позор.
В другой раз пришел из церкви грустный и разочарованный. Заказал панихиду по отцу, но священник не согласился назвать Николая
Гумилева “убиенным”.
Время от времени появлялась в Москве и Анна Андреевна. Однажды ночевала у меня и занята была мыслью о моих отношениях с Левой.
Говорила только о нем*.* Или смотрела на меня: “Какая вы беленькая”; а то вдруг ни с того ни с сего исступленно: “Эмма, я хочу внука”. Или начинала разговор о том, как ей плохо живется у
Пунина, одна надежда на Леву. Когда он кончит университет, она будет жить вместе с ним, “но Лева так безумно, так страстно хочет…”, она нагнетала определения и, когда я наконец бледнела, заканчивала: “…уехать в Монголию”.
Напрасно Анна Андреевна беспокоилась. Наши отношения не были задуманы ни на ближайшее, ни на далекое будущее. Вообще не были обдуманы.
Анна Андреевна часто останавливалась в Москве в квартире
Мандельштамов. Там ее принимала мать Надежды Яковлевны. Я, конечно, навещала Анну Андреевну и раза два заставала у нее
Пастернака. Однажды это было уже “под занавес”. Заканчивая беседу, он перевел разговор на свое домашнее. Недавно умер тесть. Пастернаку досталась его шуба. Теплая. “Сейчас пойду проверю” – он ловко прощается, быстро надевает в передней шубу и уходит в морозную ночь. Странно было видеть его уютную светскость в этом жилище беды.
В другой раз мы собрались с Анной Андреевной на вокзал – она возвращалась в Ленинград. Неожиданно зашел Борис Леонидович, пожелавший ее проводить. Мы поехали вместе. По дороге Пастернак сошел с трамвая – “я вас догоню”, – мы несколько недоуменно переглянулись, но в зале ожидания он действительно нас настиг, держа в руках бутылку вина (ничего другого в ту пору в магазинах не нашлось), и преподнес ее Анне Андреевне.
До отхода поезда оставалось еще время, они разговорились об
Андрее Белом, отзывались критически о его последней прозе и принадлежности к обществу антропософов. Но когда речь зашла о статье Л. Б. Каменева, как утверждала Надя, убившей писателя,
Борис Леонидович сразу: “Он мне чужой, но им я его не уступлю”.
Дело в том, что в предисловии к последней книге Белого “Между двумя революциями”. (М. 1933) Каменев охарактеризовал всю его литературную деятельность как “трагифарс”, разыгранный “на задворках истории”.
После некоторого молчания Борис Леонидович заводит щекотливый разговор. Он уговаривает Ахматову вступить в Союз писателей. Она загадочно молчит. Он расписывает, какую пользу можно принести, участвуя в общественной жизни. Вот его пригласили на заседание редколлегии “Известий”, он сидел рядом с Карлом Радеком, к его,
Пастернака, словам прислушиваются, он может сделать что-нибудь доброе. Анна Андреевна постукивает пальцами по своему чемоданчику, иногда многозначительно, почти демонстративно взглядывает на меня и ничего не отвечает.