Шли годы…

Шли годы…

Наша столовая. 1910-е. Бумага, тушь.

Шли годы. Никуда не денешься, пора взрослеть и делаться как все.

И вот в один прекрасный день к нам явился учитель, маленький раби из Могилева.

Как будто сошел с моей картины или убежал из цирка.

Его и не приглашали. Он пришел сам, как сваха или гробовщик.

«Каких-нибудь полгода», — уверяет он матушку.

Ишь какой шустрый!

И вот я сижу, уставившись ему в бороду.

Я уже усвоил, что «а» с черточкой внизу будет «о». Но на «а» меня клонит в сон, а на черточке… В это самое время засыпает сам раби.

Он такой чудак!

Каждый день я прибегал к нему на урок и возвращался в потемках с фонарем.

По пятницам он водил меня в баню и укладывал на скамью.

Вооружившись березовым веником, внимательно изучал мое тело, будто страницу Священного Писания.

Таких раби у меня было трое.

Первый — этот клоп из Могилева.

Второй, раби Охре (о нем я не помню ничего, пустое место).

И третий, личность весьма примечательная, рано скончавшийся раби Джаткин.

Это он заставил меня выдолбить речь о «тфилим»[11], которую я произнес, стоя на стуле, в день своего тринадцатилетия.

Признаться, потом я приложил все силы, чтобы забыть ее в ближайший час.

И все-таки больше всех мне запомнился первый маленький раби из Могилева.

Подумайте только, каждую субботу, вместо того чтобы бежать на речку, я, по маминому приказу, шел к нему изучать Писание.

И являлся как раз в тот час, когда раби с женой, совершенно раздетые, сладко спали после субботнего обеда. Изволь дожидаться, пока учитель встанет и наденет штаны!

Однажды, пока я стучался в закрытую дверь, меня приметила хозяйская собака, матерая рыжая псина, злая и клыкастая.

Уши у нее поднялись торчком, и она медленно стала спускаться с крыльца прямо ко мне…

Что было дальше, не помню. Меня подобрали у калитки, и только тогда я очнулся.

Собака искусала меня, рука и нога были в крови.

— Не раздевайте меня, только приложите лед…

— Надо отнести его домой, к матери, и поскорее.

В тот же день собаку отловили городовые и прежде чем прикончить, выпустили в нее дюжину пуль.

А вечером дядя повез меня лечиться в Петербург.

Местные врачи объявили, что я умру через три дня.

Прекрасно! Все за мной ухаживают. Каждый день все ближе смерть. Я герой.

Собака оказалась бешеной.

Что же, я был не прочь отправиться в Петербург.

Учитель («Меламед»). 1922–1923. Бумага, офорт, сухая игла.

Мне казалось, что я обязательно встречу там на улице царя.

Переезжая через Неву, я решил, что мост подвешен прямо с неба.

Про укус я совсем забыл. Мне нравилось лежать одному на белоснежных простынях и получать на обед желтый бульон с яйцом.

Нравилось гулять в больничном садике, и я все высматривал среди богато одетых детишек наследника престола. Держался я особняком, ни с кем не играл, да и игрушек у меня не было. Первый раз в жизни я видел их столько, да еще таких красивых!

Дома мне игрушек не покупали.

Дядя, который меня привез, посоветовал взять потихоньку какую-нибудь завалявшуюся игрушку.

Я так и сделал, и думал о своей чудесной игрушке куда больше, чем о больной руке.

А что, если придет цесаревич и отберет ее у меня?

Сестры подбадривающе улыбались. Но мне все время слышался плач хозяина присвоенной игрушки.

Наконец я выздоровел и вернулся домой.

Дом был полон принаряженных женщин и озабоченных мужчин, черными пятнами застивших дневной свет.

Все суетятся, шепчутся, и вдруг — пронзительный крик младенца.

Материнство. 1912–1913. Бумага, тушь, гуашь.

Мама, полураздетая, бледная, без кровинки в лице, лежит в постели. Это родился мой младший брат.

Покрытые белыми скатертями столы.

Шорох ритуальных одеяний.

Бормочущий молитву старец отрезает острым ножом частицу плоти под животиком младенца.

Высасывает губами кровь и заглушает бородой его истошный вопль.

Мне грустно. Я сижу за столом вместе со взрослыми и понуро жую пирожки, селедку, пряники.

С каждым истекшим годом я словно приближался к неведомому порогу. Особенно с тех пор, как мне исполнилось тринадцать и отец, облачившись в талес и склонившись надо мной, произнес молитву-посвящение.

Как быть?

Оставаться паинькой?

Молиться по утрам и вечерам, и вообще сопровождать молитвой каждый шаг и каждый проглоченный кусок?

Или забросить все книги и молитвенные одеяния да бегать вместо синагоги на речку?

Я боялся наступающей зрелости, боялся, что у меня когда-нибудь появятся признаки взрослого мужчины, вырастет борода.

Когда меня осаждали эти грустные мысли, я целый день бродил в одиночестве, а к вечеру разражался слезами, как будто меня побили или умер кто-нибудь из родных.

Через приоткрытую дверь я смотрел в темную большую гостиную. Никого. Только зеркало висит себе, одинокое, холодное, да таинственно поблескивает.

Я редко смотрелся в него. Вдруг кто-нибудь увидит, как я любуюсь сам собой.

Длинный нос с ох какими широченными ноздрями, торчащие скулы, грубый профиль.

Но иногда я задумывался, созерцая себя.

Я молод, но зачем мне это?

Зачем я расту? В зеркале отражается бесполезная и недолговечная красота.

Раз мне уже тринадцать, конец детской беззаботности, отныне за все свои грехи я отвечаю сам. Так, может, не грешить?

Я громко хохочу, и в зеркало брызжет белизна зубов.

В один прекрасный день мама взяла меня за руку и отвела в городскую гимназию[12]. Едва увидев здание, я подумал:

«Наверняка у меня здесь заболит живот, а учитель не разрешит выйти».

Хотя, что и говорить, кокарда — штука соблазнительная.

Ее прикрепят на фуражку, и, возможно, надо будет отдавать честь прохожим офицерам?

Мы ведь все равны: чиновники, военные, полицейские, гимназисты?

Дом в Витебске. 1922–1923. Бумага, офорт, сухая игла.

Но евреев в эту гимназию не принимали. Моя отважная мама тут же отправилась к учителю.

Он — наш спаситель, единственный, с кем можно договориться. Пятьдесят рублей — не так уж много. Я поступаю сразу в третий, в его класс.

Надев форменную фуражку, я стал смелее поглядывать в открытые окна женской гимназии.

Форма была черной.

Мое естество громко возмущалось. И наверняка я еще больше поглупел.

Учителя носили синие сюртуки с золотыми пуговицами.

Я взирал на них с благоговением. Какие они ученые!

Откуда они взялись и чего хотят от меня?

Я смотрел в глаза Николаю Ефимовичу, изучал его спину и светлую бороду.

И не мог забыть, что он принял взятку.

Другое дело — Николай Антонович, вот уж кто, без сомнения, был самым настоящим ученым. Весь урок он мерял класс размашистыми шагами. Правда, он читал реакционные газеты, но все равно он мне больше нравился.

Я не всегда понимал смысл замечаний, которые он делал некоторым ученикам.

Бывало, смотрит-смотрит на кого-нибудь, потом вызовет его и, глядя в глаза, скажет:

«Володя, ты опять?»

Что опять?

Прошло немало времени, прежде чем я понял, в чем дело.

Почему все, кроме меня, краснеют?

Как-то по пути домой я спросил одноклассника, за что же Николай Антонович ругает Володю?

Он с ухмылкой ответил:

«Дурень, не знаешь, что ли, Володя занимается о…».

Но это слово ничего мне не объяснило. Я по-прежнему был в неведении. Мой спутник прыснул.

Боже мой! Весь мир стал для меня иным, и сам я стал угрюмым.

Не знаю почему, я начал в это время заикаться. Может, из чувства внутреннего протеста.

Я отлично знал уроки, но не мог заставить себя отвечать. Такая забавная, но и весьма неприятная штука.

И дело не в отметках — плевал я на нули!

Ужас сковывал меня при взгляде на множество голов над партами.

Содрогаясь болезненной дрожью, я успевал, пока шел к доске, почернеть как сажа или покраснеть как рак.

И все. Иногда я вдобавок еще и улыбался.

Полный ступор.

И сколько бы мне ни подсказывали с первых парт — безнадежно.

Я действительно знал урок. Но заикался.

Мне казалось, я лежу без сил, а надо мной стоит и лает рыжая из страшной сказки собака. Рот у меня забит землей, землей облеплены зубы.

Зачем мне все эти уроки?

Сто, двести, триста страниц учебников, изорвать бы их в клочья да развеять по ветру.

Пусть шелестят словами русского и всех заморских языков!

Отстаньте от меня!

«Ну что, Шагал, — говорил учитель, — ты будешь сегодня отвечать?»

Я открываю рот: та… та… та…

Мне казалось, что меня сейчас сбросят с четвертого этажа.

Втиснутая в гимназическую форму душа дрожала, как лист на ветру.

Но в конце концов меня просто отправляли на место.

Рука учителя выводила в журнале аккуратную двойку.

Это я еще успевал заметить.

Мать и сын. 1922–1923. Бумага, офорт, сухая игла.

В окно были видны деревья, женская гимназия.

«Николай Антонович, можно выйти?»

Я думал только об одном: «Когда же я закончу гимназию, сколько еще учиться, и нельзя ли уйти раньше срока?»

Если опроса не было, в классе стоял сплошной гул, и тут я вовсе терялся.

Меня шпыняли со всех сторон, а я не знал, куда деваться. Шарил по карманам, искал хлебные крошки. Ерзал, раскачивался, вставал и садился.

По улице проходит прекрасная незнакомка, я высовываюсь в окно, чтобы послать ей воздушный поцелуй.

И тут ко мне подкрадывается надзиратель. Хватает за руку, поднимает ее вверх.

Попался! Я краснею, багровею, бледнею.

«Напомнишь мне, негодник, чтобы завтра я поставил тебе двойку по поведению».

Как раз в это время я особенно пристрастился к рисованию. Едва ли понимая, что рисую.

Листочки с рисунками летали над партами, долетая иногда до учительского стола.

Мой сосед по парте, С…, погрузился в любимое развлечение, из-под парты слышен глухой шум…

Этот стук привлекает внимание учителя.

Молчание, смех.

— Скориков! — выкликает учитель. Сосед встает, краснеет и, схлопотав двойку, садится.

Больше всего я любил геометрию.

Здесь мне не было равных. Прямые углы, треугольники, квадраты — чудный, запредельный мир. Ну, а на рисовании мне не хватало только трона.

Я был в центре внимания, мной восхищались, меня ставили в пример.

Но на следующем уроке я снова падал с небес на землю.

Я, не щадя себя, играл в городки и тренировался с двадцатикилограммовыми гирями, а в результате остался на второй год.

Дальнейшую учебу помню очень смутно.

Велика важность! Куда спешить?

Стать приказчиком или бухгалтером всегда успею. Пусть себе время идет, пусть тянется!

Опять я буду сидеть ночами, засунув руки в карманы, и делать вид, что занимаюсь. Опять мама будет кричать мне из своей комнаты:

«…Хватит жечь керосин! Иди спать. Говорила же тебе: делай уроки днем! С ума ты, что ли, сошел! Дай мне спать».

— Но я же тихо, — отвечал я.

Я смотрю в книжку, но думаю о тех, кто сейчас гуляет на улице, о моей любимой речке, о плотах, что, покачиваясь, плывут под мостом и иногда врезаются в опоры.

Бревна трещат и становятся дыбом, но гребцы успевают увернуться.

Почему они не падают в воду?

Вот было бы интересно, если бы взяли и утонули.

Или еще думаю о толстом господине с пухлыми щеками, который любит прогуливаться по мосту и глазеть на девушек. В кондитерской он проглатывает чашку кофе и заедает полдюжиной пирожных. Ужасно жирный и думает, что ужасно умный.

В библиотеке он берет самые серьезные газеты. Читает, отдувается и, рассыпаясь в извинениях, сморкается.

Однажды он явился к портному, помахивая тросточкой, гордый своей неувядаемой свежестью и упитанностью, и спросил у него или у подмастерья, а то и у мальчишки-ученика:

«Простите, сударь, не могли бы вы сказать, сколько материи понадобится, чтобы сшить пару интеллигентных штанов по моей мерке?»

Дубина, охламон, тупица, идиот!

Однажды в пятом классе на уроке рисования зубрила с первой парты, который все время щипался, вдруг показал мне лист тонкой бумаги, на который он перерисовал картинку из «Нивы» — «Курильщик».

Вот это да! Я чуть не упал.

Плохо помню, что и как, но когда я увидел рисунок, меня словно ошпарило: почему не я сделал его, а этот болван!?

Во мне проснулся азарт.

Я ринулся в библиотеку, впился в толстенную «Ниву» и принялся копировать портрет композитора Рубинштейна — мне приглянулся тонкий узор морщинок на его лице; изображение какой-то гречанки и вообще все картинки подряд, а кое-какие, кажется, придумывал сам.

Все эти работы я развесил дома в спальне.

Мне был знаком уличный жаргон, известен обиходный лексикон.

Но слово «художник» было таким диковинным, книжным, будто залетевшим из другого мира, — может, оно мне и попадалось, но в нашем городке его никто и никогда не произносил.

Это что-то такое далекое от нас!

И сам я никогда бы на него не натолкнулся.

Но однажды ко мне пришел в гости приятель. Обозрев картинки на стенах, он воскликнул:

— Слушай, да ты настоящий художник!

— Художник? Кто, я — художник? Да нет… Чтобы я…

Он ушел, оставив меня в недоумении.

И тут же я вспомнил, что действительно видел где-то в нашем городке большую, как у лавочников, вывеску: «Школа живописи и рисунка художника Пэна».

«Жребий брошен. Я должен поступить в эту школу и стать художником».

Тогда конец маминым планам сделать из меня приказчика, бухгалтера или, в лучшем случае, преуспевающего фотографа.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.