Вот, — сказал Эфрос…

Вот, — сказал Эфрос…

Фокусник. Иллюстрация к книге И. Переца. Картон, карандаш, тушь, гуашь, лавис.

— Вот, — сказал Эфрос[42], вводя меня в темный зал, — стены в твоем распоряжении, делай, что хочешь.

Это был брошенный, разбитый дом — богатые хозяева уехали.

— Смотри, — продолжал Эфрос, — здесь — зрительные ряды, там — сцена.

А я, признаться, видел здесь — остатки кухни, там…

— Долой старый театр, провонявший чесноком и потом! Да здравствует…

И я приступил к работе.

Холсты были расстелены на полу. Рабочие и актеры ходили прямо по ним.

В залах и коридорах вовсю шел ремонт, опилки набивались в тюбики с красками, прилипали к эскизам. Шагу не сделаешь, чтобы не наступить на окурок или огрызок.

И тут же на полу лежал я сам.

Это было даже приятно. По еврейскому обычаю на землю кладут покойника. Родные усаживаются в изголовье и оплакивают его.

Вообще люблю лежать, уткнувшись в землю, шептать ей свои горести и мольбы.

Я вспомнил своего далекого предка, который расписывал синагогу в Могилеве.

И заплакал.

«Почему он не позвал меня на помощь сто лет назад? Пусть теперь хотя бы помолится, заступится за меня пред лицом Всевышнего.

Пролей в мое сердце, длиннобородый пращур, хоть каплю вечной истины».

Эфроим, театральный швейцар, приносил мне молоко и хлеб, чтобы я мог подкрепиться.

Молоко было ненастоящее, хлеб тоже. Молоко, как разведенный крахмал. Хлеб из овсяной муки, табачного цвета, с отрубями.

Может, таким и должно быть молоко революционной коровы? Или шельма Эфроим наливал в кружку воды, подмешивал какую-то гадость и подавал мне?

На вкус оно было, как белая кровь, или еще противнее.

Я ел, пил и вдохновлялся.

Как сейчас вижу этого швейцара, единственного представителя рабочего класса в нашем театре.

Носатый, тщедушный, трусливый, тупой и блохастый: блохи скакали с него на меня и обратно.

Стоит, бывало, надо мной и гогочет.

— Чего смеешься, дурень?

— Не знаю, куда глядеть: на вас или на ваши художества. Потеха, да и только!

Где ты, Эфроим? О, да ты был не просто швейцаром, случалось, тебе доверяли проверять билеты на входе.

Я часто думал: выпустить бы его на сцену.

А что? Взяли же жену второго швейцара.

Фигура этой женщины напоминала обледеневшую жердь.

На репетициях она вопила, как жеребая кобыла.

Врагу своему не пожелаю увидеть ее груди.

Страх Божий!

Кабинет директора Грановского. Театр еще не открыт, работы у него мало.

Узкая комната. Директор полеживает на диване. Под диваном — стружки. Он вообще лежебока.

— Как поживаете, Алексей Михайлович?

Не меняя позы, он или улыбается, или ворчит и бранится. Мне, да и прочим посетителям, как мужеского, так и женского пола, не раз доводилось слышать от него крепкие словечки.

Не знаю, улыбается ли Грановский[43] и поныне.

Но тогда его улыбка поддерживала мои силы так же, как Эфроимово молоко.

Спросить, как он ко мне относится, я не решался.

Так до самого конца и не выяснил.

Поработать для театра я мечтал давно.

Еще в 1911 году Тугендхольд писал, что предметы на моих картинах — живые.

По его словам, я мог бы «писать психологичные декорации».

Это запало мне в голову.

Он же рекомендовал меня Таирову в качестве художника для «Виндзорских насмешниц».

Мы встретились и разошлись полюбовно.

Так что, когда незадолго до отъезда из Витебска, намаявшись там с художниками и художествами, друзьями и недругами, я получил приглашение Грановского и Эфроса принять участие в создании нового еврейского театра, то страшно обрадовался.

Идея позвать меня принадлежала Эфросу.

Эфрос? Длиннющие ноги. Не то чтобы очень шумный, но и не тихоня. Непоседа. Носится вверх-вниз, взад-вперед. Сверкает очками, топорщит бороду.

Кажется, он сразу везде.

Он мой друг, настоящий, заслуженно любимый.

О Грановском же я впервые услышал в Петрограде, во время войны.

Он был учеником Рейнхардта[44], привозившего в Россию своего «Эдипа». Грановский поставил несколько массовых спектаклей в том же духе и имел определенный успех.

Тогда же он взялся за создание еврейского театра. Набрав труппу любителей, людей самых разных профессий, организовал свою драматическую школу.

Я видел его спектакли в духе Станиславского. Мне они не нравились, чего я не скрывал.

Вот почему, приехав в Москву, я волновался.

Мне все казалось, особенно поначалу, что мы с ним не сойдемся.

Я — взбалмошный, обидчивый, он — уравновешенный, ироничный.

А главное — он не Шагал.

Мне предложили расписать стены в зрительном зале и исполнить декорации для первого спектакля.

«Вот, — думал я, — вот возможность перевернуть старый еврейский театр с его психологическим натурализмом и фальшивыми бородами. Наконец-то я смогу развернуться и здесь, на стенах, выразить то, что считаю необходимым для возрождения национального театра».

Предлагал же я актеру Михоэлсу сделать грим — маску с одним глазом.

Словом, я взялся за дело.

Для центральной стены написал «Введение в новый национальный театр».

На других стенах, на потолке и на фризах изобразил предков современного актера: вот бродячий музыкант, свадебный шут, танцовщица, переписчик Торы, он же первый поэт-мечтатель, и наконец пара акробатов на сцене.

На фризах красовались накрытые скатертями столы, уставленные яствами, блюдами с пирогами, фруктами.

Я ждал, как примет меня труппа.

И про себя умолял режиссера и снующих артистов: «Только бы нам поладить. Вместе мы одолеем эту рутину. Совершим чудо!»

Актерам я пришелся по душе. Они делились со мной кто куском хлеба, кто миской супа, а кто улыбкой и надеждой.

Грановский медленно изживал увлечение Рейнхардтом и Станиславским и нащупывал новые пути.

Я видел, что он витает где-то в своем мире.

Правда, он никогда, не знаю уж почему, не был со мной откровенен. Да и я не лез в душу.

Лед разбил Михоэлс, голодный, как мы все.

Он уже не раз подходил ко мне.

Глаза навыкате, выпуклый лоб, волосы дыбом, короткий нос, толстые губы.

В разговоре он чутко следил за мыслью, схватывал ее на лету и — весь угловатый, с торчащими, острыми локтями — устремлялся к самой сути. Это незабываемо!

Долго присматривался он к моим панно, просил дать ему эскизы. Хотел вжиться в них, свыкнуться с ними, попытаться разглядеть, понять.

И однажды, спустя месяц или два, вдруг радостно заявил мне:

— Знаете, я изучил ваши эскизы. И понял их. Это заставило меня целиком изменить трактовку образа. Я научился по-другому распоряжаться телом, жестом, словом.

Все смотрят на меня и не понимают, в чем дело.

В ответ я улыбнулся. Улыбнулся и он.

Тут и другие актеры стали бочком подходить к холстам и ко мне, карабкаться на лестницу, желая тоже что-нибудь увидеть и понять.

В надежде на чудесную перемену.

Нам всего не хватало. Даже ткани для костюмов и декораций.

Накануне открытия театра мне принесли кучу старой одежды, которую я стал наспех раскрашивать.

В карманах попадались хлебные и табачные крошки.

А в день премьеры я так перепачкался красками, что даже не смог выйти в зрительный зал.

Буквально за несколько секунд до поднятия занавеса я носился по сцене и спешно домазывал бутафорию. Терпеть не могу «натурализма».

И вдруг — конфликт.

Грановский повесил «настоящую» тряпку.

— Что это такое? — взвиваюсь я.

— Кто режиссер: вы или я? — возражает Грановский. Бедное мое сердце!

Папа, мамочка!

Конечно, первое представление, на мой взгляд, не было совершенством.

И все-таки я чувствовал, что справился с задачей.

Акробат. 1918. Картон, тушь.

В это же время мне предложили взяться за оформление спектакля «Диббук» в театре «Габима».

Я не знал, что делать.

Два театра враждовали друг с другом.

Но не пойти в эту «Габиму»[45], где актеры не играли, а молились — увы, и там тоже! — на систему Станиславского, я не мог.

Если наш роман с Грановским, как он говорил, не получился, то Вахтангов был мне еще более чужд. Он играл в театре у Станиславского и одновременно был режиссером «Габимы», но его постановки были тогда еще никому не известны.

Найти с ним общий язык казалось мне нелегким делом.

Я откликаюсь на любовь, приязнь родственной души, а настороженность, колебания меня отталкивают.

Пока шли первые репетиции «Диббука»[46], я слушал Вахтангова и думал: «Он грузин. Видит меня первый раз. Молчит. Мы поглядываем друг на друга букой. Небось, ему чудится в моих глазах восточный хаос и необузданность, непонятное искусство, в общем, он видит во мне чужака.

А я-то что беспокоюсь и глаз с него не свожу?

Мое дело — впустить в него каплю отравы.

Когда-нибудь, не при мне, так после меня, яд подействует, и он все вспомнит. Найдутся другие, те, кто продолжат и доходчиво растолкуют то, о чем я говорил и мечтал».

— Марк Захарович, как, по-вашему, надо ставить «Диббук»? — это Земах, директор «Габимы», прерывает мои мысли.

— Спросите сначала у Вахтангова, — отвечаю я.

Молчание.

И Вахтангов медленно изрекает, что любые извращения для него неприемлемы, верна только система Станиславского.

Не часто меня захлестывало такое бешенство.

Зачем, в таком случае, было меня утруждать?

Однако, сдержавшись, я замечаю только, что, по-моему, эта система не годится для возрождения еврейского театра.

И прибавляю, обращаясь к Земаху:

— Все равно, вы поставите спектакль так, как вижу я, даже без моего участия! Иначе просто невозможно!

Облегчив таким образом душу, я встал и вышел.

А дома с горечью вспоминал первую встречу с Анским[47], автором «Диббука», в доме у знакомых. Он бросился меня обнимать и восторженно воскликнул:

— У меня есть пьеса — «Диббук». Оформить ее можете только вы. Я писал и думал о вас.

Присутствовавший там же писатель Баал-Машковец одобрительно кивал, тряся очками.

Но что я мог сделать?

Позднее я узнал, что спустя год Вахтангов стал присматриваться к моим панно в театре Грановского. Стоял перед ними часами, а в «Габиму» пригласили другого художника и велели ему написать декорации «? la Chagall»[48].

А у Грановского, говорят, пошли «дальше Шагала».

Что ж, в добрый час!

Как ни был я занят театром, но не забывал и семью, которая жила в подмосковном поселке Малаховка.

Чтобы добраться туда, надо было отстоять несколько часов сначала в одной очереди — за билетами, потом в другой — чтобы попасть на перрон.

Толпа напирала со всех сторон, и мне, в моем неизменном пыльнике и широких штанах, приходилось несладко.

Молочницы пихали в спину жестяными бидонами, наступали на ноги. Толкались мужики.

Одни стояли, другие растянулись на земле, вылавливая блох.

Крутом лузгали семечки, шелуха летела мне в лицо и на руки.

Когда же наконец к вечеру заледеневший поезд отползал от перрона, прокуренные вагоны оглашались заунывными или разудалыми песнями.

Мне казалось, что вместе со всеми этими дородными бабами и бородатыми мужиками, то и дело крестившимися, я возношусь на небо, пролетая среди берез, сугробов и клубов дыма.

Пустые молочные бидоны, в которых лежат монеты, громыхали, как барабаны.

Наконец поезд останавливался, и я выходил.

И так каждый день.

В темноте я шел через пустые поля. Вон впереди — уж не волк ли?

Точно, волк.

Я останавливаюсь, отступаю, снова нерешительно иду вперед, пока не убеждаюсь, что это никакой не волк. Несчастная продрогшая дворняга.

Утром — тем же путем обратно в Москву.

Чуть брезжит рассвет. Лиловеет небо. Кругом равнина на сотни километров. Бодрые березки торчат, как перышки на шляпе.

На станции те же бабы с бидонами, наполненными разбавленной под молоко водой, те же вонючие мужики.

Подходит товарный поезд, вагоны потрескивают на морозе.

Вдруг — громкий крик. Какая-то женщина упала в снег, прямо под колеса и страшно кричит.

Она сломала ногу, темная кровь растекается по снегу.

— Ох, люди добрые! — причитает она.

Кто-то спрыгивает, ее поднимают и уносят, как мусор.

Видали еще и не такое.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.