МОЛОДОСТЬ В ПЕТЕРБУРГЕ

МОЛОДОСТЬ В ПЕТЕРБУРГЕ

Развлекаемый светскими удовольствиями, Лермонтов однако же занимался лекциями, но недолго пробыл в университете; вследствие какой-то истории с одним из профессоров, в которую он случайно и против воли был замешан, ему надо было оставить Московский университет, и в конце 1832 года[105] он отправился с бабушкой в Петербург, чтобы поступить в тамошний, но вместо университета он поступил в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, в лейб-гвардии гусарский полк.

[А. П. Шан-Гирей, стр. 732–733]

Лермонтов был на 2-м или на 3-м курсе, когда ему захотелось перейти в Петербург. Снеслись с тамошним университетом, который дозволил перевод не иначе как с условием, чтобы проситель начал сызнова, то есть выдержал вступительный экзамен. Такое требование рассердило Лермонтова; он с досады вступил в Юнкерскую школу. Шум, произведенный этим делом, совершенно извратившим карьеру молодого человека, который преимущественно отличался умственными способностями, вызвал начальство установить с той поры, что студенты могут переходить из одного университета в другой, ничего не теряя из своих учебных годов.

Так рассказывала мне, по смерти поэта, его родственница, Ек. Лук. С[иманская], урожденная Б[оборыкина].

[Ладыженская. «Русский Вестник», 1872 г., кн. 2, стр. 660]

[Тверь. 1832 г. ][106]

Ваше Атмосфераторство![107]

Милостивейшая государыня, София, дочь Александрова!.. Ваш раб всепокорнейший Михайло, сын Юрьев, бьет челом вам.

Дело в том, что я обретаюсь в ужасной тоске; извозчик едет тихо, дорога пряма, как палка, на квартире вонь, и перо скверное!.. Кажется, довольно, чтобы истощить ангельское терпение, подобное моему.

Что вы делаете? Приехала ли Александра, Михайлова дочь,[108] и какие ее речи? Все пишите, а моего писания никому не являйте.

Растрясло меня и потому к благоверной кузине не пишу, а вам мало; извините моей немощи…

До Петербурга с обеими прощаюсь.

Раб ваш М. Lerma.

Прошу засвидетельствовать мое нижайшее почтение тетеньке и всем домочадцам.

[Письмо Лермонтова к С. А. Бахметевой. Акад. изд., т. IV. стр. 307]

[С.-Петербург, август, 1832 г.]

Любезная Софья Александровна!

До самого нынешнего дня я был в ужасных хлопотах, ездил туда-сюда, к Вере Николаевне на дачу, и проч.; рассматривал город по частям и на лодке ездил в море. Короче, я ищу впечатлений, каких-нибудь впечатлений… Преглупое состояние человека то, когда он принужден занимать себя, чтоб жить, как занимали некогда придворные старых королей; быть своим шутом!.. Как после этого не презирать себя, не потерять доверенность, которую имел к душе своей?.. Одну добрую вещь скажу вам: наконец я догадался, что не гожусь для общества, и теперь больше, чем когда-нибудь. Вчера я был в одном доме N.N., где, просидев четыре часа, я не сказал ни одного путного слова. У меня нет ключа от их умов — быть может, слава Богу!

Вашей комиссии я еще не исполнил, ибо мы только вчера перебрались на квартиру. Прекрасный дом, и со всем тем душа моя к нему не лежит, мне кажется, что отныне я сам буду пуст, как был он, когда мы въехали.

Пишите мне, что делается в странах вашего царства. Как свадьба? Всё ли вы в Средникове или в Москве? Чай, Александра Михайловна да Елизавета Александровна покою не знают, всё хлопочут![109]

Странная вещь! Только месяц тому назад написал:

Я жить хочу! хочу печали,

Любви и счастию назло:

Они мой ум избаловали

И слишком сгладили чело.

Пора, пора насмешкам света

Прогнать спокойствия туман:

Что без страданий жизнь поэта,

И что без бури океан?

И пришла буря, и прошла буря; и океан замерз, но замерз с поднятыми волнами, храня театральный вид движения и беспокойства, но в самом деле мертвее, чем когда-нибудь…

Надоел я вам своими диссертациями! Я короче сошелся с Павлом Евреиновым[110] — у него есть душа в душе.

Одна вещь меня беспокоит: я почти совсем лишился сна, Бог знает, надолго ли; не скажу, чтоб от горести: было у меня и больше горести, а я спал крепко и хорошо. Нет, я не знаю: тайное сознание, что я кончу жизнь ничтожным человеком, меня мучит.

Дорогой я еще был туда-сюда; приехавши, не гожусь ни на что. Право, мне необходимо путешествовать: я — цыган.

Прощайте, пишите мне, чем поминаете вы меня? Обещаю вам, что не все мои письма будут такие; теперь я болтаю вздор, потому что натощак. Прощайте… Член вашей bande joyeuse.[111]

М. Lerma.

[Из письма Лермонтова к С. А. Бахметевой. Акад. изд., т. IV, стр. 307–308]

[С.-Петербург. Август 1832 г.]

Примите дивное посланье

Из края дальнего сего;

Оно не Павлово писанье,

Но Павел вам отдаст его.[112]

Увы! как скучен этот город

С своим туманом и водой!..

Куда ни взглянешь, красный ворот

Как шиш торчит перед тобой;

Нет милых сплетен — все сурово,

Закон сидит на лбу людей;

Все удивительно и ново,

А нет не пошлых новостей!

Доволен каждый сам собою,

Не беспокоясь о других,

И что у нас зовут душою,

То без названия у них!..

И наконец я видел море,

Но кто поэта обманул?..

Я в роковом его просторе

Великих дум не почерпнул;

Нет! как оно, я не был волен;

Болезнью жизни — скукой болен

(Назло былым и новым дням),

Я не завидовал, как прежде,

Его серебряной одежде,

Его бунтующим волнам.

Экспромтом написал я вам эти стихи, любезная Софья Александровна, и не имею духу продолжать таким образом. В самом деле, не знаю отчего, поэзия души моей погасла.

По произволу дивной власти

Я выкинут из царства страсти,

Как после бури на песок

Волной расшибленный челнок.

Пускай прилив его ласкает, —

Не слышит ласки инвалид:

Свое бессилие он знает

И притворяется, что спит.

Никто ему не вверит боле

Себя иль ноши дорогой;

Он не годится и на воле,

Погиб — и дан ему покой!

Мне кажется, что это недурно вышло. Пожалуйста, не рвите этого письма на нужные вещи. Впрочем, если б я начал писать к вам за час прежде, то, быть может, писал бы вовсе другое; каждый миг у меня новые фантазии…

Прощайте, дрожайшая. Я к вам писал из Твери и отсюда, а до сих пор не получил ответа. Стыдно — однако я прощаю. И прощаюсь.

М. Lerma.

[Из письма Лермонтова к С. А. Бахметевой. Акад. изд., т. IV, стр. 309–310]

[С.-Петербург. 28 августа 1832]

В ту минуту, как пишу вам, я сильно встревожен: бабушка очень больна и два дня в постели. Отведу душу ответом на второе письмо ваше. Назвать вам всех, у кого я бываю? Я сам та особа, у которой я бываю с наибольшим удовольствием. Правда, по приезде я навещал довольно часто родных, с которыми мне следовало познакомиться; но в конце концов нашел, что лучший мой родственник — это я сам. Видел я образчики здешнего общества: дам очень любезных, молодых людей очень вежливых; все они вместе производят на меня впечатление французского сада, очень тесного и простого, но в котором в первый раз можно заблудиться, потому что ножницы хозяина уничтожили всякое различие между деревьями.

Пишу мало, читаю не более; мой роман — сплошное отчаяние:[113] я перерыл всю свою душу, чтобы добыть из нее все, что только способно обратиться в ненависть, и в беспорядке излил все это на бумагу. Читая, вы бы пожалели меня! Что касается вашего брака, милый друг, то вы угадали мой восторг при вести, что он расстроился;[114] я уж писал кузине, que се nez en l’air n’?tait bon que pour flairer les alouettes[115] — это выражение мне самому очень понравилось. Слава Богу, что это кончилось так, а не иначе. Впрочем, не будем больше говорить об этом — и без того уж много говорили.

У меня есть свойство, которого нет у вас: когда мне говорят, что меня любят, я больше не сомневаюсь, или (что хуже) я не показываю вида, что сомневаюсь. У вас есть этот недостаток. Пожалуйста, исправьтесь от него, по крайней мере в ваших милых письмах.

Вчера, в 10 часов вечера, было небольшое наводнение, и даже трижды сделано было по два пушечных выстрела, по мере того как вода опускалась и подымалась. Ночь была лунная, я был у своего окна, которое выходит на канал. Вот что я написал:

Для чего я не родился

Этой синею волной?

Как бы шумно я катился

Под серебряной луной;

О, как страстно я лобзал бы

Золотистый мой песок,

Как надменно презирал бы

Недоверчивый челнок;

Все, чем так гордятся люди,

Мой набег бы разрушал,

И к моей студеной груди

Я б страдальцев прижимал;

Не страшился б муки ада,

Раем не был бы прельщен;

Беспокойство и прохлада

Были б вечный мой закон;

Не искал бы я забвенья

В дальнем северном краю,

Был бы волен от рожденья

Жить и кончить жизнь мою!

Вот еще стихи. Эти два стихотворения лучше покажут вам мое душевное состояние, чем бы я мог это сделать в прозе:

Конец! как звучно это слово!

Как много-мало мыслей в нем!

Последний стон — и все готово,

Без дальних справок… а потом?

Потом вас чинно в гроб положут,

И черви ваш скелет обгложут;

А там наследник в добрый час

Придавит монументом вас;

Простив вам каждую обиду,

Отслужит в церкви панихиду,

Которой — я боюсь сказать —

Не суждено вам услыхать;

И если вы скончались в вере,

Как христианин, то гранит

На сорок лет по крайней мере

Названье ваше сохранит

С двумя плачевными стихами,

Которых, к счастию, вы сами

Не прочитаете вовек.

Когда ж чиновный человек

Захочет места на кладбище,

То ваше тесное жилище

Разроет заступ похорон

И грубо выкинет вас вон;

И, может быть, из вашей кости,

Подлив воды, подсыпав круп,

Кухмейстер изготовит суп —

(Все это дружески, без злости.)

А там голодный аппетит

Хвалить вас будет с восхищеньем,

А там желудок вас сварит,

А там… Но, с вашим позволеньем,

Я здесь окончу мой рассказ,

И этого довольно с вас.[116]

Прощайте, не могу больше писать вам. Голова кружится от глупостей. Мне кажется, что по той же причине и Земля вертится вот уже 7000 лет. Моисей не солгал. Всем мой поклон. Ваш искреннейший друг.

М. Lerma.

[Перевод с французского письма Лермонтова к М. А. Лопухиной. Акад. изд., т. IV, стр. 310–312]

2 сентября [1832]

Сейчас я начал кое-что рисовать для вас и, может быть, пошлю с этим же письмом. Знаете ли, милый друг, как я стану писать к вам? Исподволь. Иной раз письмо продлится несколько дней: придет ли мне в голову какая мысль, я внесу ее в письмо; если что примечательное займет мой ум, тотчас поделюсь с вами. Довольны ли вы этим?

Вот уже несколько недель, как мы расстались и, может быть, надолго, потому что впереди я не вижу ничего особенно утешительного. Однако я все тот же, вопреки лукавым предположениям некоторых людей, которых не назову. Можете себе представить мой восторг, когда я увидал Наталью Алексеевну,[117] она ведь приехала из наших стран, ибо Москва моя родина, и такою будет для меня всегда: там я родился, там много страдал и там же был слишком счастлив! Пожалуй, лучше бы не быть ни тому, ни другому, ни третьему, но что делать. М-llе Annette[118] сказала мне, что еще не стерли со стены знаменитую голову…[119] Несчастное самолюбие! Это меня обрадовало, да еще как!.. Что за глупая страсть: оставлять везде следы своего пребывания! Мысль человека, хотя бы самую возвышенную, стоит ли отпечатлевать в предмете вещественном из-за того только, чтоб сделать ее понятною душе немногих. Надо полагать, что люди вовсе не созданы мыслить, потому что мысль сильная и свободная — такая для них редкость.

Я намерен засыпать вас своими письмами и стихами, это конечно не по-дружески и даже не гуманно, но каждый должен следовать своему предназначению.

Вот еще стихи, которые сочинил я на берегу моря:

Белеет парус одинокий

В тумане моря голубом…

Что ищет он в стране далекой?

Что кинул он в краю родном?

Играют волны, ветер свищет,

И мачта гнется и скрипит…

Увы! он счастия не ищет,

И не от счастия бежит!

Под ним струя светлей лазури,

Над ним луч солнца золотой…

А он, мятежный, просит бури,

Как будто в бурях есть покой!

Прощайте же, прощайте! Я чувствуя себя не совсем хорошо: сон счастливый, божественный сон, расстроил меня на весь день… Не могу ни говорить, ни читать, ни писать. Странная вещь эти сны! Отражение жизни, часто более приятное, чем сама действительность. Ведь я вовсе не разделяю мнения, будто жизнь есть сон; я вполне осязательно чувствую ее действительность, ее манящую пустоту! Я никогда не смогу отрешиться от нее настолько, чтобы от всего сердца презирать ее; потому что жизнь моя — я сам, я, говорящий теперь с вами и могущий вмиг обратиться в ничто, в одно имя, т. е. опять-таки в ничто. Бог знает, будет ли существовать это я после жизни! Страшно подумать, что настанет день, когда я не смогу сказать: я! При этой мысли весь мир есть не что иное, как ком грязи.

Прощайте, не забудьте напомнить обо мне своему брату и сестрам, кузина[120]4 же, я полагаю, еще не возвратилась.

Скажите, милая Miss Mary, передал ли вам мой кузен Евреинов мои письма, и как он вам показался? потому что в этом случае я вас выбираю своим термометром. Прощайте.

Ваш преданный Лерма.

[Перевод из французского письма Лермонтова к М. А. Лопухиной. Акад. изд., т. IV, стр. 212–313]

Существовало предание о том, что фамилия Лермонтовых происходила от испанского владетельного герцога Лермы, который, во время борьбы с маврами, должен был бежать из Испании в Шотландию. Это предание было известно Михаилу Юрьевичу и долго ласкало его воображение. Оно как бы утешало его и вознаграждало за обиды отцу. Знатная родня бабушки поэта не любила отца его. Воспоминание о том, что дочь Арсеньевой вышла замуж за бедного, незнатного армейского офицера, многих коробило. Не мудрено, что мальчик наслушался, хотя бы и от многочисленной дворни, о захудалости своего рода. Тем сильнее и болезненнее хватался он за призрачные сказания о бывшем величии рода своего. Долгое время Михаил Юрьевич и подписывался под письмами и стихотворениями: «Лерма». Недаром и в сильно влиявшем на него Шиллере он встречался с именем графа Лермы в драме «Дон Карлос». В 1830 или 31 году Лермонтов в доме Лопухиных, на углу Поварской и Молчановки, начертил на стене углем голову (поясной портрет), вероятно, воображаемого предка. Он был изображен в средневековом испанском костюме, с испанскою бородкой, широким кружевным воротником и с цепью ордена Золотого Руна вокруг шеи. В глазах и, пожалуй, во всей верхней части лица не трудно заметить фамильное сходство с самим нашим поэтом. Голова эта, нарисованная al fresco, была затерта при поправлении штукатурки, и приятель поэта Алексей Александрович Лопухин был этим очень опечален, потому что с рисунком связывалось много воспоминаний о дружеских беседах и мечтаниях. Тогда Лермонтов нарисовал такую же голову на холсте и выслал ее Лопухину из Петербурга.[121]

[Ел. Дм. Лопухина, в передаче П. А. Висковатого, стр. 56–57]

Лермонтов, приезжая в Москву, часто останавливался в доме отца Александра Алексеевича Лопухина, на Молчановке, где гостил подолгу. Как известно, Лермонтов постоянно искал новой деятельности и никогда не отдавался весь тому высокому поэтическому творчеству, которое обессмертило его имя и которое, казалось, должно было поглотить его всецело. Постоянно меняя занятия, он с свойственною ему страстностью, с полным увлечением отдавался новому делу.

Таким образом, он одно время исключительно занимался математикою и вот, приехавши однажды в Москву к Лопухину, он заперся в комнату и до поздней ночи сидел над разрешением какой-то математической задачи. Не решив ее, Лермонтов, измученный, заснул. Тогда ему приснился человек, который указал ему искомое решение; проснувшись, он тотчас же написал на доске решение мелом, а углем нарисовал на штукатурной стене комнаты портрет приснившегося ему человека. Когда на другой день Лопухин пришел будить Лермонтова и увидел на стене изображение фантастического лица и рядом исписанную формулами доску, то Лермонтов рассказал ему все вышеприведенное.

Желая сохранить это на память, Лопухин призвал мастера, который должен был обделать рисунок на стене рамкой и покрыть его стеклом. Но мастер оказался настолько неумелым, что при первом приступе к работе штукатурка с рисунком рассыпалась. Лопухин был в отчаянии, но Лермонтов успокоил его словами: «Ничего, мне эта рожа так врезалась в голову, что я тебе намалюю ее на полотне». Через несколько времени Лермонтов прислал Лопухину писанный масляными красками, в натуральную величину, поясной портрет того самого ученого, в старинном костюме, с фрезой и цепью на шее, который приснился ему для решения математической задачи, которая, к сожалению, не уцелела. Портрет этот хотя и грешит в рисунке и в особенности в колорите, но по экспрессии весьма талантливый и, по заявлению Лопухина, сходство с рисунком, сделанным на стене, вышло поразительное.

Портрет этот, в старинной дубовой раме, постоянно висел в кабинете Лопухина[122] и по наследству перешел к его сыну, Александру Алексеевичу, который любезно предложил его в дар Лермонтовскому музею.

[А. Бильдерлинг. «Русская Старина», 1887 г., т. 53, кн. 2, стр. 508.]

12 октября. Москва [1832]

Только что получила ваше письмо от 3-го сего месяца,[123] я не знала, что это день вашего рождения, с которым, мой дорогой, хотя немного поздно, поздравляю вас. Не могу вам выразить то огорчение, которое причинила мне сообщенная вами неприятная новость. Как, после стольких страданий и трудов, лишиться надежды воспользоваться их плодами и быть вынужденным вести совершенно новый образ жизни? Это поистине неприятно. Я не знаю, но все же думаю, что действовали с излишней стремительностью, и, если я не ошибаюсь, это решение было вам внушено Алексеем Столыпиным, не правда ли?

Я вполне понимаю, как вы должны были быть смущены этой переменой, так как вас никогда не приучали к военной службе, но в данном случае, как всегда, человек предполагает, а Бог располагает, и будьте совершенно уверены, что все, что Он располагает в своей бесконечной мудрости, служит, конечно, к нашему благу. И на военном поприще у вас будет возможность отличиться. С умом и способностями можно быть счастливым повсюду. К тому же вы столько раз говорили мне, что если война загорится, вы не захотите остаться праздным. Вот теперь сама судьба бросает вас на путь, который даст вам все возможности отличиться и стать знаменитым воином. Это не помешает вам заниматься и поэзией: отчего же? Одно не мешает другому, напротив, это сделает вас только более интересным военным.

Итак, милый мой, сейчас для вас настал самый критический момент, ради Бога помните, насколько возможно, обещание, которое вы мне дали перед отъездом. Остерегайтесь сходиться слишком быстро с товарищами, сначала хорошо их узнайте. У вас добрый характер, и с вашим любящим сердцем вы тотчас увлечетесь. Особенно избегайте молодежь, которая изощряется во всякого рода выходках и ставит себе в заслугу глупые шалости. Умный человек должен стоять выше этих мелочей, это не делает чести, наоборот, это хорошо только для мелких умов, оставьте им это и идите своим путем.

Простите, дорогой друг, за то, что я решаюсь давать вам эти советы, мне подсказывает их самое искреннее расположение, а привязанность к вам заставляет меня желать вам всевозможные блага. Надеюсь, что вы не рассердитесь на проповедницу нравственности, а наоборот, будете признательны ей, я достаточно знаю вас, чтобы в этом не сомневаться.

Вы хорошо сделаете, прислав, как вы говорили, все написанное вами до сих пор. Вы знаете, что я честно сохраню присланное, и когда-нибудь вы с удовольствием все прочтете. Если вы продолжаете писать, не делайте этого никогда в школе и ничего не показывайте вашим товарищам, потому что иногда самая невинная вещь причиняет нам гибель. Я не понимаю, почему вы так редко получаете мои письма. Уверяю вас, что я не ленюсь и пишу вас часто и много. Ваша служба не помешает мне писать вам, как обыкновенно, письма мои я буду направлять по старому адресу; скажите, однако, не посылать ли мне их на имя бабушки?

Надеюсь, что пребывание в школе не помешает в свою очередь и вам писать мне; если у вас не будет времени делать это каждую неделю, ну что же, тогда раз в две недели. Только, пожалуйста, не лишайте меня этого утешения. Мужайтесь, мой милый, мужайтесь, не давайте недовольству сломить вас, не отчаивайтесь, поверьте, все пойдет хорошо. Я вовсе не стараюсь вас утешить, но какой-то тайный голос говорит мне, что все будет хорошо. Правда, теперь мы увидимся не раньше, чем через два года; меня это, конечно, огорчает, для вас же, может быть, так будет лучше. Два года достаточный срок для того, чтобы выздороветь и стать вполне благоразумным.

Поверьте, я не утратила способности вас понимать, но что же вам сказать? Она[124] хорошо себя чувствует, выглядит довольно веселой, вообще же ее жизнь так однообразна, что многого о ней не скажешь: сегодня, как вчера. Я полагаю, что вы не огорчитесь, узнав, что она ведет такой образ жизни — ведь это охраняет ее от всякого искушения; что же касается меня, я пожелала бы ей не много рассеяться; как это можно, чтобы молодая особа слонялась из комнаты в комнату, к чему приведет такая жизнь? Только к тому, чтоб стать ничтожным созданием. Ну что? Разгадала ли я вас? Этого ли удовольствия вы от меня ждали?

. . . . .

Мне остается ровно столько места, чтобы попрощаться с моим милым гусаром. Как бы я хотела видеть вас в форме, с усами. Прощайте, сестра и брат кланяются вам. Засвидетельствуйте мое почтение бабушке.

[Письмо старшей Верещагиной к Лермонтову. Перевод с французского.[125] Сушкова, стр. 370–373]

Александра Михайловна Верещагина, кузина его, принимала в нем большое участие; она отлично умела пользоваться немного саркастическим направлением ума своего и иронией, чтоб овладеть этой беспокойной натурой и направлять ее, шутя и смеясь, к прекрасному и благородному; все письма Александры Михайловны к Лермонтову доказывают ее дружбу к нему.

[А. П. Шан-Гирей, стр. 731]

Женщина несправедливая и легковерная! (заметьте, что я имею полное право так называть вас, милая кузина!). Вы поверили словам и письму молодой девушки, не подвергнув их критике. Annette[126] говорит, что она никогда не писала, что у меня была история, а что мне не зачли годы пребывания в Москве, как это сделали многим другим, потому что ввели реформу во все университеты, и я опасаюсь, что Алексису[127] тоже придется пострадать, ибо прибавляют еще год к трем невыносимым годам.[128]

Вы, конечно, уже знаете, сударыня, что я поступаю в Школу гвардейских подпрапорщиков. Это меня лишит, к сожалению, удовольствия вас скоро увидеть. Если бы вы могли ощутить все горе, которое мне это причиняет, — вы бы пожалели обо мне. Не браните же, а утешьте меня, если у вас есть сердце.

Не понимаю, что вы хотите сказать, говоря о взвешивании слов: я не помню, чтобы я написал вам что-либо подобное. Во всяком случае, благодарю за то, что выбранили меня, это мне в будущем пригодится, и, если вы приедете в Петербург, я надеюсь вполне отомстить за себя — да и вдобавок сабельными ударами и без пощады, — слышите ли! Но, да не пугает это вас; приезжайте все-таки и приводите за собою многочисленную свиту и m-lle Sophie,[129] которой я не пишу, потому что сердит на нее. Она обещала мне написать по возвращении из Воронежа длинное письмо, я же замечаю только длинноту времени, заменяющую письмо.

А вы, дорогая кузина, обвиняете меня в том же, что я написал два письма после г-на Павла Евреинова; однако же, так как они были адресованы в дом Столыпина в Москве, я уверен, что их поглотила Лета или что жена одного из слуг обернула моими нежными посланиями свечи.

Итак, я вас ожидаю эту зиму… без уклончивых ответов! Вы должны приехать! Прекрасный проект не должен быть покинут, цветок не должен увядать на стебле своем и т. д.

Пока говорю вам, прощайте! ничего не имею более интересного сообщить вам. Я готовлюсь к экзамену и через неделю, с Божьею помощью, я буду военным. Еще — вы слишком придаете значения невской воде, она отличное слабительное, других же качеств я за нею не знаю. По-видимому, вы забыли мои былые любезности и только доступны для настоящего и будущего, которое не преминет предстать перед вами. Прощайте, милый друг, приложите все старания, чтобы отыскать для меня суженую. Надо, чтобы она походила на Дашеньку,[130] но чтобы не имела такого же, как она, большого живота, ибо тогда не было бы симметрии со мною, потому что, как вам известно, или, скорее, неизвестно, я стал тонок, как спичка.

Целую ваши руки.

М. Lerma.

[Перевод с французского письма Лермонтова к А. М. Верещагиной. Акад. изд., т. IV, стр. 314–315]

[1832]

Меня очень огорчает, что мое письмо к кузине затерялось, так же как и ваше к бабушке. Кузина,[131] должно быть, думает, что я поленился или лгу, говоря, что писал; но думать то или другое было бы несправедливо с ее стороны, так как я слишком люблю ее, чтобы прибегать ко лжи, а вы можете ее уверить, что я вовсе не ленив писать; я оправдаюсь, может быть, даже с этою почтой; а если нет, то прошу вас сделать это за меня; послезавтра я держу экзамен и весь углублен в математику. Попросите ее писать иногда ко мне: ее письма так милы.

Не могу представить себе, какое впечатление произведет на вас моя важная новость: до сих пор я жил для литературной карьеры, принес столько жертв своему неблагодарному кумиру и вот теперь я — воин. Быть может, это особенная воля Провидения; быть может, этот путь кратчайший, и если он не ведет меня к моей первой цели, может быть, не приведет ли он меня к последней цели всего существующего: умереть с пулей в груди нисколько не хуже, чем умереть от медленной агонии старости. Итак, если начнется война, клянусь вам Богом, что всегда буду впереди. Скажите, пожалуйста, Алексею,[132] что я пришлю ему подарок, какого он не ожидает. Ему давно хотелось чего-нибудь в таком роде; он и получит, только вдесятеро лучше. Не пишу к нему теперь, потому что нет времени: через несколько дней экзамен. Как только определюсь, закидаю вас письмами, на которые заклинаю вас всех, и мужчин и женщин, отвечать мне. M-lle Sophie[133] обещалась писать тотчас по приезде, — уж не воронежский ли угодник посоветовал ей забыть меня? Скажите ей, что мне хотелось бы иметь весточку от нее. Чего стоит письмо? Полчаса! Она же не поступает в Гвардейскую школу. Право, у меня в распоряжении только ночь. Вы — другое дело. Мне кажется, что если бы я не сообщил вам чего-нибудь важного, меня касающегося, то наполовину бы пропала моя решимость. Верьте, не верьте, а это так; не знаю почему, но, получив от вас письмо, я не могу удержаться, чтоб не отвечать тотчас же, как будто я с вами разговариваю.

Прощайте же, милый друг; не говорю до свиданья, потому что не надеюсь увидеть вас здесь; а между мною и милою Москвой стоят непреодолимые преграды, и, кажется, судьба с каждым днем увеличивает их. Прощайте, пишите по-прежнему, и я буду доволен вами. Теперь я более, чем когда-либо, буду нуждаться в ваших письмах они доставят величайшее наслаждение в моем будущем заключении, они одни могут связать мое прошлое с моим будущим, которые уже и теперь расходятся в разные стороны, а между ними барьер из двух печальных, тяжелых лет. Возьмите на себя этот скучный подвиг человеколюбия — и вы спасете мне жизнь. Вам одной я могу говорить все, что думаю, и хорошее, и дурное, я уж доказал это моею исповедью, и вы не должны отставать, не должны, потому что я требую от вас не любезности, а благодеяния. Несколько дней я был в тревоге, теперь этого уже нет; все кончилось: я жил, я слишком скоро созрел, и будущее мое пусто…

Он был рожден для счастья, для надежд

И вдохновений мирных! Но безумный

Из детских рано вырвался одежд

И сердце бросил в море жизни шумной;

И мир не пощадил — и Бог не спас!

Так сочный плод, до времени созрелый,

Между цветов висит осиротелый,

Ни вкуса он не радует, ни глаз;

И час их красоты — его паденья час!

И жадный червь его грызет, грызет,

И между тем как нежные подруги

Колеблются на ветках, — ранний плод

Лишь тяготит свою… до первой вьюги!

Ужасно стариком быть без седин!

Он равных не находит; за толпою

Идет, хоть с ней не делится душою;

Он меж людьми не раб, ни властелин,

И все, что чувствует, — он чувствует один![134]

Прощайте, поклонитесь от меня всем: не забывайте меня.

М. Лермонтов.

[Перевод из французского письма Лермонтова к М. А. Лопухиной. Акад. изд., т. IV, стр. 315–316]

Ноября 10 дня [1832]

Заведывающий Школою гвардейских подпрапорщиков и юнкеров г. адьютант Нейдгарт… дал мне знать:… дабы недорослей из дворян просящихся на службу в полки лейб-гвардии….. Михаила Столыпина… в Конный, Михаила Лермантова в Гусарский зачислить во вверенную мне школу кандидатами коих и числить на лицо.

2-е

Заведывающий Школою гвардейских подпрапорщиков и юнкеров с генерал-адъютант Нейдгарт предписанием своим от 13 числа ноября за № 238 предписать изволил дабы недорослей из дворян просящихся на службу в полки лейб-гвардии Михаила Столыпина… в Конный, Михаила Лермонтова в Гусарский… зачислить в оные полки на праве вольно определяющихся унтер-офицерами коих и числить в сем звании.

Генерал-майор барон Шлиппенбах.[135]

В 1832 году я снова встретился с Лермонтовым в Школе гвардейских подпрапорщиков и юнкеров. Известно, что в школе он был юнкером л. — гв. Гусарского полка и вышел в тот же полк корнетом. Гвардейская школа помещалась тогда у Синего моста, в огромном доме, бывшем потом дворце в. кн. Марии Николаевны.[136] Мы, пехотинцы, помещались в верхнем этаже, кавалерия и классы — в среднем. Пехотные подпрапорщики мало и редко сближались с юнкерами, которые называли нас «крупою». Иногда, в свободное время, юнкера заходили к нам в рекреационную небольшую залу, где у нас находился старый разбитый рояль.

[А. М. Миклашевский.[137] «Русская Старина», 1884, кн. 12. стр. 590]

В конце 1820-х и в самом начале 1830-х годов для молодых людей, окончивших воспитание, предстояла одна карьера — военная служба. Тогда не было еще училища правоведения, и всех гражданских чиновников называли подьячими. Я хорошо помню, когда мой отец, представляя нас, трех братьев, великому князю Михаилу Павловичу, просил двух из нас принять в гвардию, и как его высочество, взглянув на третьего, небольшого роста, сказал: «А этот в подьячие пойдет». Вот как тогда величали всех гражданских чиновников, и Лермонтов, оставив университет, поневоле должен был вступить в военную службу и просидеть два года в школе.

Обращение с нами в школе было самое гуманное, никакого особенно гнета, как пишет Висковатов, мы не чувствовали. Директором был у нас барон Шлиппенбах.[138] Ротой пехоты командовал один из добрейших и милых людей, полковник Гельмерсен,[139] кавалериею — полковник Стунеев,[140] он был женат на сестре жены М. И. Глинки. Инспектором классов — добрейшая личность, инженер полковник Павловский.[141] Дежурные офицеры обращались с нами по-товарищески. Дежурные, в пехоте и кавалерии, спали в особых комнатах около дортуаров. Утром будили нас проходя по спальням, и никогда барабанный бой нас не тревожил, а потому, как пишет Висковатов, нервы Лермонтова от барабанного боя не могли расстраиваться. Дежурные офицеры были у нас: А. Ф. Гольтгоф, впоследствии генерал, князь Химшеев, Нагель, Андрей Федорович Лишен, впоследствии директор какого-то корпуса. Кавалеристов не помню, за исключением ротмистра л. — гв. Уланского полка Клерона, лихого француза, и все эти господа обращались с юнкерами совершенно по-товарищески, и может быть, это обращение с нами начальства было причиною, что, не желая огорчить кого-нибудь из любимых нами дежурных, в двухлетнее пребывание мое в школе я не помню, чтобы кто-нибудь подвергался взысканию. По субботам мы, бывало, отправлялись по очереди, по два, от пехоты и кавалерии, во дворец к великому князю Михаилу Павловичу и обедали за одним с его высочеством столом.

[A. M. Миклашевский. «Русская Старина», 1884 г., кн. 12, стр. 591]

Декабря 18 дня [1832]

2-е

На основании предписания заведывающего Школою гвардейских подпрапорщиков и юнкеров г. генерал-адьютанта Нейдгарта от 17 числа сего декабря за № 273-м определенные на службу, на праве вольноопределяющихся в полки лейб-гвардии недоросли Михаила Лермантов в Гусарский, Александр Головин в Конный, а Николай Вырабов в Измайловский, переименовываются первые двое в юнкера, а последний в подпрапорщики с показанием по спискам из дворян, о чем, объявляя по вверенной мне школе, предписываю г.г. эскадронному и ротному командирам с означенных юнкеров Лермантова и Головина и подпрапорщика Вырабова взыскать за употребленную при рассмотрении их документов вместо гербовой простую бумагу с каждого за один лист по два рубли и доставить ко мне для отсылки в Уездное Казначейство.

Генерал-майор барон Шлиппенбах.[142]

Лермонтов был брюнет, с бледно-желтоватым лицом, с черными, как уголь, глазами, взгляд которых, как он сам выразился о Печорине, был иногда тяжел.[143] Невысокого роста, широкоплечий, он не был красив, но почему-то внимание каждого, и не знавшего, кто он, невольно на нем останавливалось.

В 1831[144] году, переехав из Москвы в Петербург, он начал приготовляться к экзамену для вступления в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, куда и поступил в начале 1832 года (кажется, в марте,[145] в лейб-гвардии Гусарский полк[146]). Годом позднее Лермонтова, определясь в гвардейские уланы, я поступил в ту же школу и познакомился с ним, как с товарищем. Вступление его в юнкера не совсем было счастливо. Сильный душой, он был силен и физически и часто любил выказывать свою силу. Раз после езды в манеже, будучи еще, по школьному выражению, новичком, подстрекаемый старыми юнкерами, он, чтоб показать свое знание в езде, силу и смелость, сел на молодую лошадь, еще не выезженную, которая начала беситься и вертеться около других лошадей, находившихся в манеже. Одна из них ударила Лермонтова в ногу и расшибла ему ее до кости. Его без чувств вынесли из манежа. Он проболел более двух месяцев, находясь в доме у своей бабушки, Е. А. Арсеньевой, которая любила его до обожания. Добрая старушка, как она тогда была огорчена и сколько впоследствии перестрадала за нашего поэта! Все юнкера, его товарищи, знали ее, все ее уважали и любили. Во всех она принимала участие, и многие из нас часто бывали обязаны ее ловкому ходатайству перед строгим начальством. Живя каждое лето в Петергофе, близ кадетского лагеря, в котором в это время обыкновенно стояли юнкера, она особенно бывала в страхе за своего внука, когда эскадрон наш отправлялся на конные учения. Мы должны были проходить мимо ее дачи, и всегда видели, как почтенная старушка, стоя у окна, издали крестила своего внука и продолжала крестить всех нас, пока длинною вереницей не пройдет перед ее домом весь эскадрон и не скроется из виду.

[А. Меринский.[147] «Атеней», 1858 г., № 48, стр. 286–287]

В Юнкерской школе Лермонтов был хорош со всеми товарищами, хотя некоторые из них не очень любили его за то, что он преследовал их своими остротами и насмешками за все ложное, натянутое и неестественное, чего никак не мог переносить. Впоследствии и в свете он не оста вил этой привычки, хотя имел за то много неприятностей и врагов.

Между юнкерами он особенно дружен был с А. В. Вонлярлярским1 (известным беллетристом, автором «Большой барыни» и проч.), которого любил за его веселые шутки. Своими забавными рассказами Вонлярлярский привлекал к себе многих. Бывало, в школе, по вечерам, когда некоторые из нас соберутся, как мы тогда выражались, «поболтать», рассказы Вонлярлярского были неистощимы; разумеется, при этом Лермонтов никому не уступал в остротах и веселых шутках.

[А. Меринский. «Атеней», 1858 г., № 48, стр. 287–288]

1 Меринский неверно указывает инициалы: Василий Александрович Вонлярлярский (1814–1852), известный писатель, талантливый музыкант, художник и скульптор. По словам его биографа, К. А. Полевого, «в Школе гвардейских юнкеров самая тесная дружба сблизила его с Лермонтовым, впоследствии автором „Героя нашего времени“. Как жаль, что не сохранилась шутливая переписка, которую вели они между собою в это время! Кто видел ее, те почитают забавные письма двух молодых друзей одним из остроумнейших произведений в своем роде, и этому не трудно поверить, зная, что способны были они создать оригинального в литературе. При выпуске в офицеры [22 ноября 1834 г. ] Вонлярлярский поступил в Гвардейский конно-пионерный эскадрон, где был одним из основателей библиотеки, устроенной при эскадроне» («Все сочинения Василия Александровича Вонлярлярского», ч. I, СПб., 1853 г., стр. III).

В одно время с нами был в школе, в пехоте, известный потом остряк-повеса, Костя Булгаков. Константин Яковлевич Булгаков, сын бывшего московского почтдиректора, бывший наш школьный товарищ, обладал многими талантами. Всегда веселый, остряк, отличный музыкант, он в свободное время действительно группировал около себя всех нас, и к нам наверх приходили Лермонтов и другие юнкера. Во время пения, весьма часто разных скабрезных, куплетов большею частью аккомпанировал Мишель Сабуров, который, кажется, наизусть знал все тогдашние французские шансонетки и в особенности песни Беранже. Костя Булгаков, как мы его обыкновенно называли, был общий любимец и действительно примечательная личность. К сожалению, от слишком сильного разгула он рано кончил жизнь. Шутки и остроты его не ограничивались только кругом товарищей, он часто забавлял ими великого князя Михаила Павловича. В то время много анекдотов передавали о похождениях Булгакова. Вот с этой-то личностью соперничал в остротах Лермонтов.

[А. М. Миклашевский. «Русская Старина», 1884 г., кн. XII, стр. 592]

[Лермонтов] перешел в Школу гвардейских подпрапорщиков. Там его жизнь и вкусы приняли другой характер. Насмешливый, едкий, ловкий, — проказы, шалости, шутки всякого рода, сделались его любимым занятием, — вместе с тем полный ума, самого блестящего в разговоре, богатый, независимый, он сделался душою общества молодых людей высшего круга; он был запевалой в беседах, в удовольствиях, в кутежах, словом, во всем том, что составляет жизнь в эти годы.

[Перевод из французского письма Е. П. Ростопчиной к Ал. Дюма. «Le Caucase. Nouvelles impressions de voyage par Alex. Dumas». Leipzig. 1859, p. 254]

В 18[32] г. поступил юнкером в лейб-гусары, в эскадрон гвардейских офицеров, М. Ю. Лермонтов. Наружность его была весьма невзрачна: маленький ростом, кривоногий, с большой головой, с непомерно широким туловищем, но вместе с тем весьма ловкий в физических упражнениях и с сильно развитыми мышцами. Лицо его было довольно приятное. Обыкновенное выражение глаз в покое несколько томное; но как скоро он воодушевлялся какими-нибудь проказами или школьничеством, глаза эти начинали бегать с такой быстротой, что одни белки оставались на месте, зрачки же передвигались справа налево, и эта безостановочная работа с одного человека на другого производилась иногда по нескольку минут сряду. Ничего подобного я у других людей не видал. Свои глаза устанут гоняться за его взглядом, который ни на секунду не останавливался ни на одном предмете. Чтобы дать хотя приблизительное понятие об общем впечатлении этого неуловимого взгляда, сравнить его можно только с механикой на картинах волшебного фонаря, где таким образом передвигаются глаза у зверей. Волосы у него были темные, но довольно редкие, с светлой прядью немного повыше лба, виски и лоб весьма открытые, зубы превосходные — белые и ровные, как жемчуг. Как я уже говорил, он был ловок в физических упражнениях, крепко сидел на лошади, но, как в наше время преимущественно обращали внимание на посадку, а он был сложен дурно, не мог быть красив на лошади, поэтому он никогда за хорошего ездока в школе не слыл, и на ординарцы его не посылали. Если я вхожу в эти подробности, то единственно потому, чтобы объяснить, как смотрело на него наше ближайшее начальство, то есть эскадронный командир. К числу физических упражнений следует отнести также маршировку, танцы и фехтование (гимнастике у нас тогда не учили). По пешему фронту Лермонтов был очень плох: те же причины, как и в конном строю, но еще усугубленные, потому что пешком его фигура еще менее выносила критику. Эскадронный командир сильно нападал на него за пеший фронт, хотя он тут ни в чем виноват не был.

Странное обстоятельство, которое я припоминаю только теперь.

По пятницам у нас учили фехтованию; класс этот был обязательным для всех юнкеров, и оставлялось на выбор каждому рапира или эспадрон. Сколько я ни пробовал драться на рапирах, никакого толку из этого не выходило, потому что я был чрезвычайно щекотлив, и в то время как противник меня колет, я хохочу и держусь за живот. Я гораздо охотнее дрался на саблях. В числе моих товарищей только двое умели и любили так же, как я, это занятие: то были г[родненский] гусар Моллер и Лермонтов. В каждую пятницу мы сходились на ратоборство, и эти полутеатральные представления привлекали много публики из товарищей, потому что борьба на эспадронах всегда оживленнее, красивее и занимательнее неприметных для глаз эволюций рапиры. Танцевал он ловко и хорошо.

Умственное развитие его было настолько выше других товарищей, что и параллели между ними провести невозможно. Он поступил в школу уже человеком, много читал, много передумал; тогда как другие еще вглядывались в жизнь, он уже изучил ее со всех сторон. Годами он был не старше других, но опытом и воззрением на людей оставлял их за собой. В числе товарищей его был Василий Вонлярлярский, человек тоже поживший, окончивший курс в университете и потом, не знаю, вследствие каких обстоятельств, добровольно променявший полнейшую свободу на затворническую жизнь в Юнкерской школе. В эпоху, мною описываемую, ему было уже 22 года. Эти два человека, как и должно было ожидать, сблизились. В рекреационное время их всегда можно было застать вместе. Лярский, ленивейшее создание в целом мире (как герой «Женитьбы» у Гоголя), большую часть дня лежал с расстегнутой курткой на кровати. Он лежал бы и раздетый, но дисциплина этого не позволяла.

Из наук Лермонтов с особенным рвением занимался русской словесностью и историей. Вообще он имел способности весьма хорошие, но с любовию он относился только к этим двум предметам.

[Из бумаг Н. С. Мартынова. Отрывки его автобиографических записок. «Русский Архив», 1893 г., кн. 8, стр. 587–588]

Не стану говорить об его уме: эта сторона его личности вне вопроса. Все одинаково сознают, что он был очень умен, а многие видят в нем даже гениального человека. Как писатель действительно он весьма высоко стоит, и, если сообразить, что талант его еще не успел прийти к полному развитию, если вспомнить, как он был еще молод и как мало окружающая его обстановка способствовала к серьезным занятиям, то становится едва понятным, как он мог достигнуть тех блестящих результатов при столь малом труде и в таких ранних годах. Перейдем к его характеру. Беспристрастно говоря, я полагаю, что он был добрый человек от природы; но свет его окончательно испортил. Быв с ним в весьма близких отношениях, я имел случай неоднократно замечать, что все хорошие движения сердца, всякий порыв нежного чувства он старался так же тщательно в себе заглушать и скрывать от других, как другие стараются скрывать свои гнусные пороки. Приведу в пример его отношения к женщинам. Он считал постыдным признаться, что любил какую-нибудь женщину, что приносил какие-нибудь жертвы для этой любви, что сохранял уважение к любимой женщине: в его глазах все это был романтизм, напускная экзальтация, которая не выдерживает ни малейшего анализа.

[Из бумаг Н. С. Мартынова. Отрывки его автобиографических записок. «Русский Архив», 1893 г., кн. 8, стр. 589-a]

Петербург, 19 июня [1833]

…Вчера последнее воскресенье провел я в городе, потому что завтра (во вторник) мы отправляемся на два месяца в лагерь. Пишу к вам, сидя на классной скамейке; кругом меня шум, приготовления и пр… Надеюсь, вам будет приятно узнать, что я, пробыв в школе всего два месяца, выдержал экзамен в первый класс, и теперь один из первых. Это все-таки подает надежду на близкую свободу!

Однако нужно непременно рассказать вам довольно странный случай: в субботу, перед тем как проснуться, я вижу во сне, будто я у вас; вы сидите на большом диване в гостиной; я подхожу и спрашиваю, не хотите ли вы, чтобы я окончательно с вами поссорился; а вы, вместо ответа, протянули мне руку. Вечером нас распустили; прихожу к нашим, и мне подают ваши письма. Это меня поразило! Хотелось бы мне знать, что с вами было в этот день?

Теперь надо объяснить, почему я адресую это письмо в Москву, а не в деревню; я оставил ваше письмо дома вместе с адресом, и так как никто не знает, где я храню ваши письма, то и не могу вытребовать его сюда.

Вы меня спрашиваете, что значит фраза по поводу свадьбы князя:[148] удавится или женится! Честное слово, не помню, чтоб я написал что-нибудь подобное, потому что я слишком хорошего мнения о князе, и уверен, что он не из тех, которые выбирают невест по реестру.

…Уже поздно. Я улучил свободную минуту, чтобы продолжать письмо. С тех пор как я не писал к вам, со мной случилось так много странных вещей, что я сам не знаю, какой путь я изберу себе, путь порока или путь глупости. Правда, они часто приводят к одинаковому концу. Знаю, что вы станете увещевать, постараетесь утешить меня — этого делать не стоит! Я счастливее, чем когда-либо, веселее любого пьяницы, распевающего на улице! Вас коробит от этих выражений, но — увы! — скажи, с кем ты водишься, — и я скажу, кто ты! Я верю вам, что m-lle С[ушкова] лгунья, потому что я знаю — вы никогда не скажете неправды, тем более если это что-нибудь дурное! Бог с нею!..

[Перевод из французского письма Лермонтова к М. А. Лопухиной. Акад. изд. т. IV, стр. 317–318]

С.-Петербург. 4 августа [1833]