Молодость

Молодость

Москва… Сущево… Деревянные домики с палисадниками. В одном из них живу я с матерью. Окна моей комнаты выходят на площадь, где Сущевская пожарная часть. Площадь мощена булыжником, пожарная часть — деревянная, серая. Ее широкие желтые ворота отперты, и в них видны пожарные повозки.

На лавочках сидят пожарные в медных касках и грызут подсолнухи. Справа — другие ворота, в участок, и конюшня для пожарных лошадей.

Лето. День клонится к вечеру.

Я сижу на терраске овощной лавки. Большие вывески у дверей, на них изображены: китаец, цибики чаю, головы сахару. Лавочник — кудрявый ярославец, красивый и бойкий, ставит мне на стол стакан и бутылку «баварского квасу».

По переулку — заборы, а за ними — сады. На скамейках вдоль заборов много народу: молодые парни, рабочие с фабрики Збук. День субботний, работа окончена, время поболтать, позубоскалить. Около рабочих снуют разносчики с колбасой, гречневиками и мочеными дулями. Слышен смех.

По мостовой, стуча в такт сапогами и подымая легкую пыль, идет взвод солдат: «гарниза». Под мышкой каждого — узелок с бельем. Идут солдаты в баню на Антроповы Ямы — на головах кепи, такие же, как в то время носили французы.

Один рабочий и крикни:

— Глянь-ка! Ишь: «крупа» в баню прет!

Взвод мгновенно остановился, озирая рабочих сердито. Солдат кормят кашей: «крупа» — это прямой намек. Как же не обидно!

— Какое полное право? — подступили солдаты к скамейке с фабричным. — Мы живот кладем! Вы чего это, сволочи, — крупа?

Р-а-аз! — И давай «расчесывать по мордам». Фабричные не выдают. Полетели кепки — битва началась.

Высыпал из домов народ: бабы, девчонки, дворники… Как же! Очень любопытно. Хохот. Пожарные так гогочут, что дрожат и блистают снопами их римские медные каски. Будочник выбегает из участка.

Парень фабричный, которого я знал в лицо, по прозвищу Горностай, ловкий, худой, высокий, — стоит твердо. Как набежал на него будочник, так он его прямо по бляхе на фуражке — «хлясь»… Будочник упал.

«Вот ловко бьет!»

Толпа пуще хохочет.

— Бей, Горностай!

Но из участка вышел квартальный, за ним отряд городовых. Фабричные мигом — через заборы и пропали… Битва кончилась.

Опять построились солдаты в ряд и, как ни в чем не бывало, — «шагом а-арш!» — пошли, стуча сапогами по мостовой, в баню, на Антроповы Ямы…

Улица опустела. Стало тихо и скучно.

А скоро и наша улица и вся Москва погрузилась в тишину летней ночи. Только редко-редко громыхает где-то извозчик по булыжникам да проплетется вдоль забора прохожий. Фонарщик зажег поздний уличный фонарь…

В овощной лавке сидит майор и квартальный. Пьют грушевую воду. У майора голос хриплый:

— Поверите ли, четвертый месяц карты не вижу. А вчера вдруг гляжу: у меня в руках трынка. Вот пришло. А?.. А у Анны Петровны три короля!

Мне слышно в открытое окно, как в Бутырской тюрьме арестанты поют:

В одной знакомой улице

Я помню старый дом,

С высокой, темной лестницей,

С завешенным окном…

Засыпая, я думаю: «Завтра едем с Мельниковым и Левитаном в Кусково писать этюды: проезд — 15 копеек, хлеб — 5, колбаса — 10».

Мать не спит… Молится в углу, все об отце. Он в больнице, сильно болен… Как мне жаль ее, какие у нее худые, беспомощные руки!.. Господи!

Утром пришли Левитан и Мельников (сын писателя — Андрея Печерского). Левитан был в «мерехлюндии», как говорил он о себе.

— Послушай, Константин, — начал он, — вот мы шли к тебе с Мельниковым и говорили… Никому, говорим, мы не нужны — то есть работы наши, этюды эти, написанные «куски природы», впечатления. Смотрим их друг у друга и говорим: хорошо или нехорошо, но это ведь мы смотрим… Подумай, никто другой еще не смотрел как следует.

— Верно, Исаак, — соглашаюсь я. — Вот и моя родня. Никогда даже не поинтересуется тем, что я делаю. Я и они — разные люди! Когда я им говорю о природе, о красоте, — утренняя заря, ручей в лесу, весеннее мелколесье! — им и слушать скучно. Думают — у меня блажь, пустяки… А посмотрел на мои работы журналист московский Кочетов и спросил этак деликатно: «Скажите, а зачем вы все это делаете, пишете-то?» — «Затем, что это красиво, красота жизни…» — «Ну какая тут жизнь? Жизнь в идее, в мысли, в направлении, извините…»[440]

— Все это верно, цапка, — прервал меня Левитан. — Ты знаешь, и наши в школе тоже не очень-то понимают. Саврасова не любят. Он одинок.

— Да, правда, — подтвердил и Мельников. — Писателя понимают больше. Моего отца просят писать, ценят. Много людей к нему приходят, не то что к нашему брату-художнику. Отец и тот в душе недоволен, что я художник! Все это смущает меня немало. Хочу даже живопись бросать…

* * *

Мы вышли за заставу.

Мирный, тихий, серый день. Шоссе тянется ровно и далеко. Около него, среди травы, покрытой розовой и белой кашкой, бежит много протоптанных дорожек. У края шоссе, на бугорке, сидят богомольцы, по пути к Троице-Сергию. На них белые рубахи, мешки, суконные зипуны, тоже белые, и палки в руках. Больше женщины.

И мы присели рядом.

— Бабы, куда идете? — спросил Левитан.

Богомолки посмотрели на нас с опаской:

— К преподобному. Рязанские мы будем.

— А он что тебе хорошего сделал? — спросил Мельников.

— А разве тебе, барин, ничего пользы от него нет? — ответил сидевший тут же богомолец-старик.

— Нет, не заметил…

— Да ведь она и незаметна, она не кошель.

— Ну, а кошель не польза? Как без кошеля-то ты будешь? — нашелся Мельников.

— Верно, барин. Только он-то, преподобный, то самое держит, без чего и кошель не нужен…

— А ведь правда, — заворачивая в лес, размышлял вслух Мельников. — Его святость, свет горний, надежда жизни, отчего все красивое и держится в мире… Это и отец мой говорит.

— Константин! — позвал Левитан. — Посмотри, лес-то какой! Сущий рай. — как славно!

И в глазах Левитана показались слезы.

— Что ты! — говорю я. — Опять реветь собрался.

— Я не реву, я — рыдаю! Послушай, не могу: тишина, таинственность, лес, травы райские!.. Но все это обман!.. Обман — ведь за всем этим смерть, могила.

— Довольно, Исаак, — говорю я ему, — довольно. Сядем.

Мы сели, я вынул из сумки колбасу, бутылку кваса и еще что-то тщательно завернутое в бумагу. Это мать моя приготовила нам пирожки с визигой.

Я смотрел на окружающий нас лес, на осинки и березы с листвой, рассыпанной на фоне темных сосен, как тончайший бисер.

— Написать это невозможно, — сказал Мельников и откусил пирога.

— Немыслимо, — согласился с ним Левитан и тоже стал есть пирог. — Надо на расстоянии.

Он улегся на траву навзничь, глядя своими красивыми глазами в серое небо, потом повернулся на бок и указал рукой ввысь:

— Знаешь, там нет конца… Нет конца… А мы, идиоты, так никогда и не узнаем этой тайны…

— Пожалуй! Но не лучше ли любоваться, чем знать?

— А ты прав, цапка… У тебя все весело. «Знать не знаю, а все равно».

И глаза Левитана засияли.

* * *

Около села Медведково мы купаемся в Яузе.

Прелестна эта извилистая речка, а сбоку шумит колесами огромная деревянная мельница.

На зеленый бережок пришли дачники купаться, с отцом дьяконом. Видно, люди между собою знакомые. Дьякон разделся, стал на береговое возвышеньице, что-то пропел басом и бросился в воду. Приятели-дачники захохотали и нырнули за ним.

— Смотри-ка, отец дьякон, вон на мосту кто-то остановился, — крикнул из воды дачник. — Поди думает, что баба с нами купается. Волос у тебя бабий…

Одеваясь, дьякон весело спросил нас:

— Господа студенты или ученики какие будете?

— Мы — художники.

— А, художники! Очень приятно. Значит —

Твой патрет могу без свечки

Темной ночью я чертить.

В ртивом сердце, словно в печке,

Завсегда огонь горит.

И дьякон раскатисто засмеялся:

— Позвольте, господа художники, просить пожаловать в гости к Кутейкину… Разносол и всякое такое после купанья в утробу человеческую влезет без затруднения, даже с приятностью феноменальной… Прошу без отказу. Художество я люблю… Даже «Ниву» выписываю.

* * *

У отца дьякона дома было уютно и чисто.

Дьяконица и дочь его — скромные красавицы. Стол накрыт в саду под яблоней. Рядом — пчельник и малинник. А на столе, у самовара, графин водки, полынная осиновка, закуски, маринованная щука, грибы, пирог с капустой, с морковью, творожники, огурцы, соленье, крыжовник, китайские яблочки, варенье разных сортов. Дьяконица разливает по рюмкам водку.

— Художникам милейшим налей, — говорит дьякон. — Выпьем с ними — самый веселый народ.

— Не пьем, — отвечаем мы с Левитаном.

Дьякон изумился:

— Как так? Художники и не пьют? Батюшки… В первый раз слышу. Я-то художников знавал… Я здесь с ними рыбу ловил, так четверть обязательно кончали.

— Удивление, — подхватил один толстенький дачник. — С отца моего один художник тоже портрет списывал. Нужен был папаше в контору: он сорок лет бухгалтером состоял… Так папаша мой того художника до чего полюбил, и уж пили они вместе, ужасть! Пишет он его, и пьют оба. И заметьте, как верно списал: ну прямо видно, что выпивши… Конечно, про покойника неладно говорить, но глядеть на портрет — прямо видать: пьян! Художник, по фамилии Волков. Здоров писать был! Только помер молодой… Говорили про него, что таланта в нем вот сколько, если бы жил дольше, то был бы Рафаэль прямо, не иначе.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.