Молодость
Молодость
Павел Васильевич Анненков:
Богато наделенный природою даром фантазии, воображения, вымысла, он по молодости лет не умел с ними справиться и позволил им сделаться своими врагами, вместо того чтобы держать их в качестве своих слуг. Едва возникали в течение разговора представление или образ, как можно было видеть Тургенева, предъявляющего на них права хозяина, овладевающего ими, становящегося в центре рассказа и притягивающего все его нити к самому себе. При первом намеке на какую-либо тему в уме его возникала масса аналогических примеров, которыми он и подменивал главный возникший вопрос.
Авдотья Яковлевна Панаева:
Он в молодости часто импровизировал и слишком увлекался. Иногда Белинский с досадой говорил ему:
– Когда вы, Тургенев, перестанете быть Хлестаковым? Это возмутительно видеть в умном и образованном человеке.
Тургенев остерегался при Белинском увлекаться в импровизации и искал более снисходительных слушателей.
От Белинского Тургеневу досталась сильная головомойка, когда дошло до его сведения, что Тургенев в светских дамских салончиках говорил, что не унизит себя, чтобы брать деньги за свои сочинения; что он их дарит редакторам журнала.
– Так вы считаете позором сознаться, что вам платят деньги за ваш умственный труд? Стыдно и больно мне за вас, Тургенев! – упрекал его Белинский.
Тургенев чистосердечно покаялся в своем грехе и сам удивлялся, как мог говорить такую пошлость.
Павел Васильевич Анненков:
Было что-то наивно-детское, ребячески-прелестное в образе человека, так полно отдававшего себя в ежедневное безусловное обладание мечты и выдумки, но в конце концов из такого воззрения на Тургенева возникло общее мнение о нем как о человеке, никогда не имеющем в своем распоряжении искреннего слова и чувства и делающегося занимательным и интересным только с той минуты, когда выходит заведомо из истины и реального мира.
Валериан Александрович Панаев:
Вообще в Тургеневе заметна была еще тогда ходульность, а также замечалось желание рисоваться, отсутствие искреннего жара и тем более пыла. Во всем была сдержанность. <…> Заметно было еще в разговорах самое поверхностное отношение в беседах к вопросам, ни на чем твердо не останавливающимся, нечто вроде порхания или фланерства мыслей. <…>
В то время и Евгений Онегин Пушкина служил образцом для молодых людей, находившихся в условиях, подобных тем, в которых находился Тургенев, и потому весьма натурально, что он желал походить на героя пушкинской поэмы. <…> В нем было столько общего по всем условиям с Онегиным, что его можно было признать за родного брата пушкинского героя.
Иван Александрович Гончаров:
Однажды, кажется, уже в 1847 году, сказали, что приехал Тургенев. Я пришел как-то вечером к Белинскому и застал у него Тургенева. Он уже тогда, помнится, писал что-то в «Отечественных записках». О нем говорили в кружке как о даровитом, подающем большие надежды литераторе. Он стоял спиной к двери, в которую я вошел, и рассматривал в лорнет гравюры или портреты на стене. Белинский назвал нас друг другу, Тургенев обернулся, подал мне руку и опять начал внимательно рассматривать картинки. Потом опять обернулся, сказал мне несколько одобрительных слов о моем романе и опять – к картинкам. Я видел, что он позирует, небрежничает, рисуется, представляет франта, вроде Онегиных, Печориных и т. д., копируя их стать и обычай.
Он сам, в откровенные минуты, признавался потом, что он с жадностью и завистью смотрел на тогдашних львов большого света, Столыпина (прозванного Монго) и поэта Лермонтова, когда ему случалось их встречать. Пока я рассматривал его, он продолжал свой маневр рассматриванья картинок, которые, конечно, давно знал все, будучи близко знаком с Белинским и его квартирой.
Валериан Александрович Панаев:
Тургенев смотрел на всех свысока, и в манерах его обращения с людьми было заметно вначале некоторое фатовство. Это, конечно, не могло нравиться тому кружку, где он появился, и Белинский, по природной своей прямоте не терпящий ничего деланного и искусственного, стал без церемонии замечать Тургеневу при всяком подходящем случае о том, что могло коробить присутствующих, конечно, если не было при этом неинтимных людей.
Иван Иванович Панаев:
Тургенев не изъят был в это время от мелочного светского тщеславия и легкомыслия, свойственного молодости. Белинский прежде всех подметил в нем эти слабости и зло подсмеивался иногда над ними. Надо заметить, что Белинский был беспощаден только к слабостям тех, к которым он чувствовал большое сочувствие и большую любовь.
Тургенев очень уважал авторитет Белинского и подчинялся безусловно его нравственной силе… Он даже несколько побаивался его.
Павел Васильевич Анненков:
Цели юного Тургенева были ясны: они имели в виду произведение литературного эффекта и достижение репутации оригинальности. В этом заключается и ключ к их правильному пониманию.
Самым позорным состоянием, в какое может попасть смертный, считал он в то время то состояние, когда человек походит на других. Он спасался от этой страшной участи, навязывая себе невозможные качества и особенности, даже пороки, лишь бы только они способствовали к его отличию от окружающих. Он усвоивал своей физиономии черты, не вязавшиеся с ее добродушным, почти нежным выражением. Конечно, он никого не обманывал надолго, да и сам позабывал скоро черты, которые себе приписывал. Случалось, что он изумлялся собственным словам и относил их к клевете, когда их повторяли перед ним по прошествии некоторого времени. Так он называл клеветой свое заявление, будто перед великими произведениями искусства, живописи, скульптуры, музыки он чувствует зуд под коленами и ощущает, как икры его ног обращаются в треугольники, – однако же заявление было сделано.
Александра Васильевна Щепкина (урожд. Станкевич):
В начале пятидесятых годов Тургенев производил иногда неприятное впечатление на тех, кто не знал его близко, и проявлял некоторые странности в обществе. Кетчер объяснял это ранней избалованностью Тургенева в доме его матушки и вообще в провинции. Так, если Тургенев не расположен был говорить, он способен был провести у кого-нибудь несколько часов молча, что очень затрудняло хозяйку дома; он смотрел тогда апатично, не поддерживал разговора и отвечал односложными словами. Анненков объяснял это тем, что и в обществе Тургенев обдумывал свои повести и располагал в них сцены. На объяснение Анненкова, по-видимому, можно положиться. Но странности появлялись у Тургенева и при веселом настроении и тогда уже походили на шалость. Так, однажды вечером у нас в доме он долго сидел молча. Низко нагнувшись, свесив голову, он долго разбирал руками свои густые волосы и вдруг, приподняв голову, спросил: «Случалось вам летом видеть в кадке с водою, на солнце, каких-то паучков? Странных таких…»? Он долго описывал форму этих паучков и потом замолк. Ответа он не ждал, его и не последовало.
Павел Васильевич Анненков:
Он умел мастерски скрывать свое положение, и никому в голову не могла прийти мысль, что по временам он нуждался в куске хлеба. Развязность его речей, видная роль, которую он всегда предоставлял себе в рассказах, и какая-то кажущаяся, фальшивая расточительность, побуждавшая его не отставать от затейливых похождений и удовольствий и уклоняться незаметно от расплаты и ответственности, отводили глаза. До получения наследства в 1850 г. он пробавлялся участием в обычной жизни богатых друзей своих займами в счет будущих благ, забиранием денег у редактора под ненаписанные еще произведения – словом, вел жизнь богемы знатного происхождения, аристократического нищенства, какую вела тогда и вся золотая молодежь Петербурга, начиная с гвардейских офицеров.
Авдотья Яковлевна Панаева:
Некрасов задумал издать «Петербургский сборник». <…>
Белинский находил, что тем литераторам, которые имеют средства, не следует брать денег с Некрасова. Он проповедовал, что обязанность каждого писателя помочь нуждающемуся собрату выкарабкаться из затруднительного положения, дать ему средства свободно вздохнуть и работать – что ему по душе. Он написал в Москву Герцену и просил его прислать что-нибудь в «Петербургский сборник». Герцен, Панаев, Одоевский и даже Соллогуб отдали свои статьи без денег. Кронеберг и другие литераторы сами очень нуждались, им Некрасов заплатил. Тургенев тоже отдал даром своего «Помещика» в стихах, но Некрасову обошлось это гораздо дороже, потому что Тургенев, по обыкновению, истратив деньги, присланные ему из дому, сидел без гроша и поминутно занимал у Некрасова деньги. Об этих займах передали Белинскому. Он, придя к нам, как нарочно встретил Тургенева, поджидавшего возвращения Панаева домой, чтобы вместе с ним идти обедать к Дюссо. Белинский знал, что обыкновенно по четвергам в этот модный ресторан собиралось много аристократической молодежи обедать, и накинулся на Тургенева.
– К чему вы разыграли барича? Гораздо было бы проще взять деньги за свою работу, чем, сделав одолжение человеку, обращаться сейчас же к нему с займами денег.
Понятно, что Некрасову неловко вам отказывать, и он сам занимает для вас деньги, платя жидовские проценты. Добро бы вам нужны были деньги на что-нибудь путное, а то пошикарить у Дюссо! Непостижимо! Как человек с таким анализом, разбирающий неуловимые штрихи в поступках других людей, не может анализировать таких крупных, бестактных своих отношений к людям. Эта распущенность непростительна в таком умном человеке, как вы. Ведь вас заслушаешься, не нарадуешься, как вы рассуждаете о нравственных принципах, которыми обязан руководиться развитой человек, а сами вдруг выкидываете такие коленцы, которые впору ремонтеру. Подтяните, ради Христа, свою распущенность, ведь можно сделаться нравственным уродом. Мальчишество какое-то у вас, как бы тихонько напроказить, зная, что делаете скверно. Сколько раз вас уличали в разных пошлых проделках на стороне, когда вы думали, что избежали надзора. Бичуете в других фанфаронство, а сами не хотите его бросить. Другие фанфаронят бессознательно, у них не хватает ума; а вам-то разве можно дозволять себе такую распущенность?!
Тургенев очень походил на провинившегося школьника и возразил:
– Да ведь не преступление я сделал, я ведь отдам Некрасову эти деньги!.. Просто необдуманно поступил.
– Так вперед и обдумывайте хорошенько, что делаете, я для этого и говорю вам так резко, чтобы вы позорче следили за собой.
Павел Васильевич Анненков:
Случалось, что между займами, скоро утекавшими, он оставался без куска хлеба. В одну из таких минут он отыскал ресурс, о котором сам рассказывал чрезвычайно картинно. Под предлогом беседы он стал ходить в один немецкий трактир на Офицерской улице, куда приятели собирались дешево обедать, и, толкуя с ними, рассказывая и выслушивая анекдоты, он рассеянно брал хлеб со стола и уничтожал его беспечно по ломтику. Это была его дневная пища. Однако ж старый, покрытый морщинами и сгорбившийся лакей гостиницы, заметивший, наконец, эту проделку, подошел однажды к нему при самом выходе его и тихим голосом сказал ему с упреком: «Хозяин меня бранит, что я поедаю хлеб на столах, а вы, барин, больше моего виноваты». «Я не имел ничего при себе, – прибавил Тургенев, – чтобы вознаградить за поклеп, а когда настолько разбогател, что мог сделать для него что-либо, старика уже не было в трактире».
Евгений Михайлович Феоктистов:
Множество анекдотов об Иване Сергеевиче ходило в кружке Грановского. Когда m-me Виардо появилась на петербургской сцене и сводила с ума публику, то Кетчер, живший тогда в Петербурге, и его друзья абонировали ложу где-то чуть ли не под райком; конечно, это было чересчур высоко, но Тургеневу приходилось завидовать даже им; он сблизился с знаменитою певицей, был одним из habitues ее салона, а между тем как нарочно в это время находился в крайней нужде, потому что его мать, поссорившись с ним, не высылала ему ни копейки; очень часто не хватало у него денег даже для того, чтобы купить себе билет, и тогда он отправлялся в ложу Кетчера, но в антрактах непременно спешил вниз, чтобы показаться лицам, с которыми привык встречаться у m-me Виардо. Один из этих господ обратился к нему с вопросом: «С кем это вы, Тургенев, сидите в верхнем ярусе?» – «Сказать вам по правде, – отвечал сконфуженный Иван Сергеевич, – это нанятые мною клакеры; нельзя без этого, нашу публику надо непременно подогревать…»
Иван Александрович Гончаров:
Тургенев был общим любимцем, не за один только свой ум, талант и образованность, а за ласковое и со всеми одинаково не то что добродушное, какое-то ласкающее, заискивающее обхождение. На всякого встречного, в минуту встречи, он смотрел как на самого лучшего своего друга: положит ему руки на плечи, называет не иначе, как «душа моя», смотрит так тепло в глаза и говорит еще теплее, обещает все, что тот потребует: и прийти туда-то, и к себе позовет и т. д. А только отойдет, тут же и забудет, и точно так же поступит с следующим. Прийти – не придет, куда обещал, а иногда, назначивши видеться у себя, уйдет куда-нибудь. Это он делал по причине своего равнодушного и покойного характера, а иногда и рисовался небрежностью, рассеянностью. «Позвал обедать, а сам ушел! Художник, талант!» со смехом скажут – и простят! Какие изумленные глаза сделает он потом, как будто забыл, говорил ли, обещал ли? Обещания прийти куда-нибудь не часто сдерживал: обещает, а если куда позовут после и куда больше хочется, туда и пойдет! А потом – схватит себя за голову: и как искренно и стыдливо смотрит на того, перед кем провинился! Но куда нужно ему самому идти – он никогда не забывал!
Павел Васильевич Анненков:
Тургенев представлял из себя какое-то подобие гордого нищего, хотя и сознававшегося в затруднительности своего положения, но никогда не показывавшего приятелям границ, до которых доходили его лишения. Гонимый нуждою и исполняя настоятельные требования матери, он по прибытии в Россию определился на службу в канцелярию министра внутренних дел, где попал под начальство известного этнографа В. Даля. Он пробыл тут недолго, потому что начальник его принадлежал к числу прямолинейных особ, которые требуют строгой аккуратности в исполнении обязанностей и уважения не только к своим служебным требованиям, но и к своим капризам… Тургенев невзлюбил начальника – собрата по ремеслу писателя – и скоро вышел в отставку, возвращаясь к старой скудости и к старому исканию эффектов и оригинальности. Чего он тогда не приносил в жертву этому Молоху? Он осмеивал тихие и искренние привязанности, к которым иногда сам приходил искать отдыха и успокоения, глумился над простыми сердечными верованиями, начало и развитие которых, однако же, тщательно разыскивал, примеривал к себе множество ролей и покидал их с отвращением, убедясь, что они казались всем не делом, а гениальничанием и скоро забывались. <…> Но у него были еще в запасе и даровые, беспричинные, совсем не преднамеренные оскорбления, такие, какие может наносить шутя только всемирный ребенок, Weltkind, не обязанный помнить свои обязательства и заниматься тем, что говорит. Он часто ходил тогда на охоту, и раз, возвратившись с отъезжего поля, хвалился количеством побитой им птицы, а в подтверждение своих слов приглашал слушателей отобедать у него на другой день. Слушатели поверили и чудной охоте, и приглашению. На другой день они поднялись в четвертый этаж громадного дома на Стремянной улице, где жил Тургенев (между ними были и грудные больные, с трудом одолевшие его лестницу), и долго стояли перед запертой дверью его квартиры, – до тех пор, пока вышедший человек не известил их как об отсутствии хозяина, так и всяких приготовлений к приему гостей. Тургенев долго смеялся потом, когда ему рассказывали о недоумении и ропоте обманутых гостей, но извинений никому не приносил: все это казалось ему в порядке вещей, и он удерживал за собой право играть доверием людей, не чувствуя, по-видимому, никакой вины на своей совести за проделки подобного рода.
Евгений Михайлович Феоктистов:
Но особенно много читал Тургенев: Монтень не выходил у него из рук, он был в совершенном восторге от этого писателя, увлекавшего его столь же глубоким знанием человеческой натуры, сколько образностью и меткостью своего языка. Симпатично действовал на него и самый характер Монтеня, который в одну из самых бурных исторических эпох, в то время, когда религиозный фанатизм разделил все общество на два проникнутые неистовою враждою лагеря, оставался как бы равнодушным зрителем этого движения и бесстрастно анализировал людские страсти и отношения. Помню, что наряду с другими книгами крайне интересовали его письма Цицерона, которые читал он в немецком переводе; по вечерам сообщал он нам свои впечатления с обычным своим остроумием и блеском.
– Я ставлю себя в положение Цицерона, – говорил он, – и сознаюсь, что после Фарсальской битвы еще больше чем он вилял бы хвостом пред Цезарем; он родился быть литератором, а политика для литератора – яд.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.