"КАК МНОГО ДЕВУШЕК ХОРОШИХ…"

"КАК МНОГО ДЕВУШЕК ХОРОШИХ…"

Это была зима — зима чувств. Усталость, столь неожиданная для молодого духа Дунаевского, сковала его душу и тело. Ещё ничего не произошло. Ещё ничего не случилось.

Но предчувствие чего-то эпохального проникло в мелодии, случайно в них обнажаясь… С другой стороны, что-то неосознанное, не выраженное конкретно заставляло тревожиться… Вроде всё как всегда — так же идут паровозы из Москвы в Питер, точно так же они опаздывают, и точно так же все делают вид, что всё нормально, пожимают друг другу руки, улыбаются. Радуются жизни.

Високосная зима с 1933 на 1934 год оказалась морозной. По воспоминаниям Александрова можно понять, что он как медведь насел на своего композитора с бесконечными просьбами и требованиями. Приходилось выслушивать, соглашаться, улыбаться, переделывать… Музыка сидела где-то рядом, вот-вот вылупится… Но не вылупливалась. Мучилась, но не рождалась. До Дунаевского доходили слухи, что на Александрова давит Шумяцкий. Все с каким-то маниакальным упорством пытались создать смешной фильм для Сталина и его народа. Надо было только остановиться, перевести дух, и дать название тому чуду, которое рождалось.

Но названия не было. Была "Джаз-комедия", которая ещё не стала "Весёлыми ребятами". Между делом Исаак работал над бесконечными музыкальными обозрениями, которые с удовольствием сочинял, ловко импровизируя, где надо, перелагая классиков и подводя их к той черте, за которой их темы заканчивались и начиналось его творчество — великолепное, с размахом, от которого кровь кипела и рвалась в бой. Именно в это время его срочно, на несколько дней оторвав от записи музыки к фильму "Дважды рождённый", вызвал в Москву режиссёр Александров. Затянувшаяся эпопея с "Весёлыми ребятами" стала казаться насмешкой над профессиональной честью.

На вокзал он чуть не опоздал, что случалось с ним крайне редко. Вошёл в купе, бросил чемодан. Оглянулся. Никого. За окнами уже стемнело. Падал тихий снежок, ещё немного — и подумаешь, что присутствуешь на съёмках какого-то фильма.

За его спиной профессионально добрый голос произнёс:

— Ну вот. Сюда, пожалуйста. А их я пока заберу. Так удобно?

Он оглянулся. Его соседкой оказалась едва успевшая к отходу поезда женщина, светло-русая блондинка с приятными чертами лицами. Женщин подобного типа рисовал Крамской. В них жила какая-то загадка, словно они были дочерьми сфинкса. Такие женщины пробуждали в нём какие-?? полузабытые воспоминания, смутные фантазии, рождали чувства, которым нельзя было дать выход.

Проводник внёс в купе два больших чемодана и… пару деревянных костылей. "Такая молодая и уже калека", — отметил про себя Дунаевский.

— Большое спасибо, — сказала женщина, обеими руками прижимая к груди коричневую сумку.

"Она что думает, я буду отнимать у неё её сумку", — хмыкнул Дунаевский так же про себя.

— Если вы не возражаете, я положу костыли наверх, — сказал проводник.

Женщина кивнула головой. "Как она будет доставать их оттуда? Она что думает, что я ей буду помогать?" — опять задал себе вопрос Дунаевский и внимательно посмотрел на девушку. Вид у неё был вполне цветущий.

— Если вам что-то понадобится, зовите меня, хорошо? — сказал проводник.

— Большое спасибо, — повторила женщина, испуганно посмотрев на Дунаевского. Она, видимо, поняла нелепость своей позы и опустила сумку на столик. Потом, вдруг спохватившись, проверила замок. Проводник буркнул что-то под нос и вышел из купе. Женщина беспокойно смотрела, как за ним закрывается дверь. Потом снова искоса посмотрела на Дунаевского и тут же отвела взгляд. Но жест Дунаевский заметил. Должно быть, ей было немного за тридцать.

Такая молодая женщина и едет одна. Явно чего-то боится. Может быть, она родила чёрного мальчика от белого человека? Да, странности любви, в самом деле, — материя для комической оперы. Лишь немногим дано — в искусстве или в жизни — придать своей любви величественность. Остальные должны полагаться на этих немногих, чтобы облечь хотя бы заёмным достоинством свои малозначащие романы. Его спутница была чем-то неуловимо похожа на его жену Зинаиду, только чуть старше, и вполне сошла бы за одну из её сестёр. Исаак Осипович улыбнулся при мысли о том, что эта незнакомка могла действительно оказаться неожиданно объявившейся после долгой пропажи двоюродной сестрой жены. Этого не могло быть, он знал. В семействе его жены никогда никто не пропадал, кроме мужчин.

— Ну вот, слава богу, кажется, тронулись, — прошептала женщина.

Ему показалось, что она сказала это кому-то другому. Слишком уж определённо и конкретно было её обращение. Положительно, эта женщина на костылях от кого-то скрывалась. Может быть, её покалечила именно эта погоня. Дунаевский насторожился. Откуда в нём вдруг проснулось такое участие, или нет, такое любопытство к незнакомке?

Женщина уставилась в окно. Не хочет разговаривать, — понял её Дунаевский. Вид у неё был измученный, словно это она тянула поезд, а не поезд вёз её. Она выглядывала в окно с таким видом, будто тот, от кого она убежала, мог нагнать поезд, а она этого очень боялась. Но никто не бежал. Никто не пытался остановить поезд и похитить ехавшую в нём калеку. Дунаевский тоже посмотрел в окно — мимо проплывал какой-то безлюдный посёлок, в котором как будто вымерли все жители. Только молодая пара целовалась на морозе. Дунаевский всегда недоумевал, видя такие сцены. Что за развлечения у простого народа? Разве они знают, что такое любовь? Может быть, это просто укол комара, который вызывает лишь зуд. "Вы, знающие, что такое любовь" — поёт Керубино. Моцарт знал, и Дунаевский знал…

Исаак Осипович любил подобные мысли — вслед за ними неизбежно возникала какая-то мелодия. Иногда только несколько тактов, иногда всё целиком. В Москве будет совсем другая жизнь, нежели в Ленинграде. За ним будут ходить репортёры — это даже удивительно, стоит тебе связаться с кино, и за тобой начинают ходить люди, будто ты какой-то индийский гуру… Его речи и встречи записываются на плёнку, а потом цитируются в газетах. Да, конечно, жизнь у него другая, чем у его спутницы. Но… как же неправы те, кто утверждают, что Дунаевскому не понять заботы и страдания простых людей! Может быть, он и знает их заботы, но уж понять, как они веселятся, он может. Он физически ощущал жизнь своей спутницы — полную тревог и лишений. Была в этом какая-то глубокая несправедливость судьбы, обрушившей на неё столько тяжестей. Может быть, когда-то она совершила большую ошибку.

Почему-то Исааку Осиповичу казалось, что его Незнакомка, он уже мысленно её так называл, в последнюю минуту выпорхнет из вагона. Почему он так думал, он и сам толком объяснить не мог. Слишком уж невероятна была возможность этой встречи. Вообще такой хорошей спутницы он давно не встречал: молчит и боится посмотреть в его сторону. Он с самого начала думал, что ему придётся ехать с каким-нибудь скучным фининспектором, или линейным администратором, или каким-нибудь ещё сверхозабоченным гражданином, у которого на животе болтается большой бурдюк-грелка, а ему выпало совсем другое.

Дунаевский посмотрел на неё и неожиданно спросил:

— Вы в первый раз едете этим поездом?

Женщина замотала головой и испуганно посмотрела на него, как будто он сказал ей, что сейчас её изнасилует. Композитор едва не расхохотался.

— Не волнуйтесь, — сказал он. — Машинист едет с нами. Он никуда в сторону сворачивать не будет.

— А вы что же, знакомы с нашим машинистом? — простодушно переспросила женщина.

— Я незнаком с нашим машинистом, — захохотал Исаак. — Просто логически предположил, что с железнодорожной колеи трудно свернуть в сторону незаметно для пассажиров и безопасно для себя.

Женщина посмотрела на Дунаевского и улыбнулась, словно давая ему понять, что она вовсе его не боится и не принимает за дорожного донжуана.

— Вы не знаете, когда мы будем в Москве? — спросила она.

— По-моему, рано утром, — ответил Дунаевский.

— А вы знаете, что стратосфера разбилась? — сказала женщина как-то вдруг очень серьёзно.

Дунаевский кивнул. Гибель трёх стратолётчиков была ужасна. Эту кампанию организовали на волне народного энтузиазма. Все бредили покорением воздуха и создавали героев практически из воздуха. Строили воздушные замки и ставили выдуманные рекорды. И вот тройка отважных лётчиков решила установить рекорд подъёма в высоту на дирижабле, названном стратолетом. О том, что это изобретение графа Фердинанда Цеппелина, советскими пропагандистскими органами умалчивалось. Умалчивали и о том, что эти машины ненадёжны. В конце января всю страну оповестили о том, что в СССР будет установлен рекорд высоты подъёма дирижаблей. Трём лётчикам сказали: должен быть рекорд. В результате дирижабль поднялся на высоту 22 километра. Произошла утечка кислорода, и все три лётчика погибли. Мёртвых моментально обожествили и сделали героями. Газета "Правда" вышла с передовицей об их подвиге. Все газеты поместили фотографию живого бога — Сталина, нёсшего одну из урн с прахом.

Дунаевский подумал, что женщина может быть родственницей кого-то из погибших. Потом тут же сообразил, что костыли в данном случае бесполезны. Почему же женщина спросила о стратолётчиках?

— Вы здесь живёте, в Ленинграде? — спросил он.

Женщина поглядела на него растерянно. Она не слышала вопроса. Погрузилась в свои мысли и ушла куда-то очень далеко.

Исаак не стал переспрашивать.

— А он не опаздывает? — неожиданно обратилась к нему женщина.

— Можете не волноваться, у машиниста в Москве жена, он будет торопиться, — пошутил Дунаевский.

На этот раз незнакомка распознала шутку. Её рука лежала на маленьком столике. Композитор рассмотрел её кисти рук, потом перевёл взгляд на свои, нахмурился. Посмотрел на её ноги. Несмотря на холод, она была в летних туфлях. Какие-то старые чулки плотно облегали её ноги. Что-то тут было не так. Руки и ноги незнакомки были нормальные. Где же у неё уродство?

… Поезд неожиданно остановился. Дунаевский даже не отдал себе отчёта, была ли это станция или так, случайная остановка, настолько его поглотило наблюдение за незнакомкой. В голове запрыгали мячики нот — какая-то мелодия.

"Господи, что это со мной? — удивился композитор. — Я вижу красивую женщину, а в голове моей вспыхивают мелодии — просто чепуха какая-то. Литературщина".

Женщина развернула свою газету. Дунаевский обратил внимание, что она очень старая. В ней был некролог, посвящённый Андрею Белому. "Может быть, она вдова Белого" — мелькнула у него шальная мысль.

Исаак Осипович вздрогнул. Фибровый чемодан незнакомки упал на пол.

Он вспомнил фразу, написанную Лебедевым-Кумачом: "Как много девушек хороших, как много ласковых имён". Он ещё не додумал свою мысль, когда вдруг над ним навис проводник и с бряцанием, как будто вбил два гвоздя, поставил два стакана с чаем. "Тюх-тюх-тюх, разгорелся наш утюх…" — пропел он, и чашки призывно задребезжали в ответ.

— А почему вы бесконечно читаете старую газету? — поинтересовался Дунаевский.

— Здесь указан адрес профессора-ортопеда, которому я везу костыли. Я безумно боюсь его забыть.

— А что у вас с костылями?

— С костылями ничего. У меня с мужем.

— С кем?

— С мужем. А вы его знаете?

— Нет.

— А почему вы удивились?

— Я просто не подумал, что вы можете быть замужем.

— Я такая старая? Да? Я знаю.

— Что вы, — вспыхнул Исаак. — Перестаньте. Я не то имел в виду. Ну что вы…

— Да ладно.

— А чем вы занимаетесь?

— Я танцовщица. В оркестре Александрова.

— А-а.

— А вы? — спросила она.

— Я педагог, — почему-то соврал Исаак Осипович.

— Наверное, много гастролируете?

— Нет. А с Касьяном Голейзовским вам доводилось работать?

— Нет. Откуда вы знаете его фамилию?

— Я просто бывал на его концертах.

— Вы не представляете, он такой противный.

— Нет, не представляю.

— А знаете, кто ещё самые противные? Композиторы.

Дунаевский поперхнулся.

— … Вы любите музыку? — продолжила незнакомка. — Классическую?

Дунаевский нахмурил брови:

— Д-да.

— Кто ваш любимый композитор?

Дунаевскому впервые в жизни пришло в голову, что, пожалуй, он не может ответить просто на этот вопрос. Ведь на самом деле ему нравились те мелодии, которые приходили в голову ему, а из классиков… С течением времени он очень хорошо начал понимать, откуда берутся их мелодии, и стал ценить только тех, у которых он не понимал происхождение гармонии. Таких было немного: Чайковский и Глинка. Пожалуй, этими двумя тайный список кумиров и исчерпывался.

— Бизе, — сказал он вслух.

Женщина заулыбалась. Значит, ответ оказался удачным.

— А из современных?

Дунаевский сделал вид, что не понял вопроса. Незнакомка выпалила:

— Мне нравятся песни Константина Листова.

Исаак Осипович расстроился. Он всё-таки ожидал услышать совсем другое.

— "Эх, тачанка-ростовчанка, все четыре колёса!" — спела незнакомка.

— Это хорошо. Но он не совсем убедителен в музыкальном плане.

— Вы говорите, как музыкальный педагог.

Он улыбнулся, она убрала рукой волосы со лба. Они беседовали, как два близких друг другу человека. Дунаевский даже не понимал, как такое может быть.

Звали её Натальей Николаевной Гаяриной. Ей было тридцать два года. Вероятно, их пути не раз пересекались. Жила Гаярина в Ленинграде. И в Москву ехала к одному очень известному ортопеду, чтобы тот переделал костыли для её мужа, который сломал ногу и нуждался в серьёзном лечении. По другой версии, это был племянник. Своих детей у Гаяриной не было, и она ухаживала за племянником как родная мать. Её семейное положение не отличалось оригинальностыо. Она была замужем за инженером — очень актуальная и модная тогда профессия. Они жили в доме для молодых специалистов.

Вот и всё.

Наталья Николаевна достала из сумочки зеркальце, поправила чёлку, внимательно посмотрела себе в глаза, будто знакомилась с незнакомым человеком, потом неожиданно спросила:

— А вы верующий?

Дунаевский рассмеялся:

— Почему вы спрашиваете?

— Наверное, потому, что иногда без веры очень трудно.

— Тогда вы имеете в виду не Бога, а нечто другое.

— Может быть, это неправильный вопрос для вас, как для учителя, — Наталья Николаевна упорно продолжала считать Исаака Осиповича учителем, — но я имела в виду именно веру, в старом смысле.

— Я не верю в то, что мой отец называл Яхве, — сказал Исаак. — Но более или менее это можно назвать верой.

— Более или менее можно назвать верой, более или менее педагог, — с улыбкой повторила Наталья Николаевна, словно разгадывала загадку: — Тогда, значит, вы игрок?

Он рассмеялся:

— Пожалуй, можно назвать меня и так. Вы когда-нибудь испытывали, как это азартно — играть на ипподроме?

— Нет. Но иногда я чувствую себя лошадью, когда танцую, — сказала Наталья Николаевна.

Дунаевский рассмеялся. До него только теперь дошёл смысл её вывода: "Значит, вы игрок?"

— Все мы, я думаю, немного игроки, — произнёс он. Пожалуй, сейчас самое время достать бумагу и записать мелодию, ту, что пришла ему в голову, — этот чарующий блюз. Он помнил известную шутку молодого Богословского: "Мы, композиторы ленинградской школы, всегда пишем за столом, без рояля. Пианино находится у нас в голове".

Вдруг Наталья Николаевна замерла, как будто услышала чей-то далёкий призыв, лицо её разом осунулось, в уголках рта застыли складочки. А потом она с усилием подняла голову и посмотрела прямо в глаза Исааку Осиповичу:

— Дело в том, что я не люблю своего мужа. — И, торопясь, словно из опасения, что он подумает, что она предлагает бог знает что, объяснила: — Я очень устала от одиночества. И бегу в Москву, — она опять потупилась, видно было, каких трудов ей стоит это признание. — Я напускаю на себя трагизм?

Дунаевский растерянно замер, не зная, как должен отреагировать на исповедь незнакомки. Он, конечно, теоретически допускал, что женщина, находясь рядом с ним, может пойти на разные опрометчивые поступки. Но настолько… Он не знал, как поступать в этом случае.

Лицо Натальи Николаевны залил жаркий румянец. Всё было слишком неожиданно для обоих. Она что-то пробормотала, он пробормотал что-то в ответ. Наклонился к ней. Руки их сплелись. И тогда она произнесла громче:

— Я, наверное, не права. Простите, я… — Она осеклась. — Я ничего не хотела сказать дурного. Вы меня понимаете? — В глазах её была мольба. Исаак должен был что-то сделать.

— Понимаю, — сказал он. — Я тоже вам признаюсь. Я — не педагог.

— А кто вы? Международный вор или укрываетесь от алиментов?

Неожиданно для себя Дунаевский рассмеялся. Рассмеялся от всей души.

Он помнил, что засыпал в вагоне и вдруг проснулся, охваченный ужасом, что поезд сошёл с рельс и проваливается в дыру. Но при взгляде в окно, за которым проносились смутно-серые кусты, деревья и вспаханные поля, белеющие под луной, будто старые кости, он успокаивался: поезд нёсся, стуча колёсами, всё было в порядке. Он пережил бессчётное множество поездок: в поездах, в автобусах, на телегах, был дважды женат, хотел бы жениться в третий раз, играл в концертах, дирижировал оркестрами, участвовал в идеологических кампаниях, хоронил друзей. Он видел воздушные эскадрильи в небе над Тушинским аэродромом, слышал учебные взрывы, о которых молчали в газетах. Был свидетелем создания героев — да чего он только не испытал в жизни! А его попутчице ничего не известно, и всё равно она кажется таинственным человеком — самой большой тайной на данный момент, как предвестие мелодии.

И тут в купе зажглись лампочки. Стало нестерпимо светло. По коридору протопали сапоги. Проводница стучала в дверь и громким голосом возвещала: "Скоро Москва! Приближаемся к Москве!" В её голосе была неподдельная радость. Со всех сторон зашумели люди, проявляя признаки жизни: захлопали двери купе, кто-то прокашливался, одна дама, проходя мимо двери Исаака Осиповича, даже запела.

Проводник включил яркий свет. С появлением электричества исчезли красота и тайна. Они и не заметили, как прошла ночь. Атмосфера доверия начала рассыпаться, как рассыпается домик из бумажных кубиков.

Наталья Николаевна суетливо приводила себя в порядок. Понаблюдав за ней минуту, Исаак Осипович, видимо, от какого-то отчаяния, которое наступает вслед за секундой великого счастья, сказал:

— Строго говоря, я был с вами не совсем искренен. На самом деле я никакой не педагог.

Она посмотрела на него с жадным любопытством, точно он должен был её сейчас больно ударить.

— На самом деле я — композитор.

Наталья Николаевна замерла. На её лице было написано полное недоумение. Дунаевский сразу и не понял, что она не соединила его имя с фамилией того композитора, о котором она наверняка слышала.

— Дунаевский. Исаак Осипович, — повторил он.

Наталья Николаевна вспыхнула.

— Боже мой, — произнесла она. — А я вам тут столько рассказала. И про музыку.

— Я ведь тоже человек, — устало заметил Дунаевский. И потом, если бы она не была танцовщицей и ленинградкой, то она вовсе бы его не знала. Не такой уж он знаменитый.

Они расставались молча. Из вагона выходили как совершенно чужие люди. Толпа моментально их засосала, но ещё не дала разлететься, не разделила, не оборвала окончательно нити, что их связывали. Более того, она подхватила их и понесла вместе со всеми к главному зданию. Там, у самой кромки бордюра, он увидел машину Александрова. Наталья Николаевна посмотрела туда же. И тут Исаак Осипович предложил Наталью Николаевну подвезти. Та, пряча глаза, отказалась. Дунаевский не хотел, чтобы они расстались так просто.

— Знаете что, — сказал он напоследок. — Послезавтра в филармонии мой концерт. Приходите, пожалуйста. Я оставлю у администратора два билета на ваше имя. Придёте? Можете взять подругу. Ну как?

— Приду, — неожиданно согласилась Наталья Николаевна.

Он сразу разглядел в толчее колоритную личность александровского шофёра Казарновского. Узенький лобик, узенькая полосочка усов. Игнатий Станиславович был фигурой во всех отношениях замечательной. Своего рода Меркурий на посылках у великих. Старший сын Дунаевского Геня спустя годы будет вспоминать эту колоритную фигуру с шармом декаданса, физиологическая выразительность которого превышала интеллектуальную — и благодаря этому он остался в истории. Если бы не ощущение, что его специально подсылали к Дунаевскому, его можно было бы любить даже потомкам. Но ощущение — оно всё портило. И отзывчивость Александрова казалась дымовой завесой, за которой были нацелены пушки предосторожности, чтобы при случае лупануть со всей силы, если, не дай Бог, мерзавец вздумает учинить что-то против Александрова. Ощущение тайной утраты чего-то светлого в душе и пришедшее ему на смену осознание, что он никогда не может быть один, что за ним будут постоянно наблюдать сотни невидимых глаз — поклонников или досмотрщиков, — вносило в фугу его настроения нотки дисгармонии и портило композитору настроение. Чтобы как-то приободрить самого себя, он поцеловал руку Наталье Николаевне.

— Так, значит, придёте? — спросил он.

— Приду, — тихо ответила женщина. Её тут же смыла толпа.

Исаак Осипович бросился искать свою машину. Но его опередили. Чья-то цепкая рука подхватила чемодан — и Дунаевский увидел Казарновского. Тот уже гостеприимно распахивал дверцу сверкающего "четвероногого друга".

Наталья Николаевна сидела в концертном зале филармонии и слушала концерт симфонического оркестра. За дирижёрским пультом стоял её небесный попутчик. Она уже не сомневалась, что ей подарили его небеса. Они опоздали и сели на свои места, когда кончилась увертюра к "Небесным ласточкам", которой Дунаевский открыл свою программу в Москве. Она долго ждала у входа подругу, та ехала чуть ли не из Кунцева, и теперь Наталье Николаевне казалось, что самое интересное она упустила. Они пробирались на свои места, пока оркестранты на сцене пересаживались, добавлялись новые инструменты, а те, кто играл увертюру, положенную на музыку Эрве, со скрежетом сдвигали стулья к середине.

Она никогда ещё не слушала оркестр с ощущением, будто он исполняет музыку исключительно для неё. Четыре трубы на заднем плане, ряд скрипок и виолончелей, длинная шеренга сверкающих труб, ослепительных, как огни электросварки, за ней другая шеренга — тромбоны, два полукруга контрабасов, четыре арфы. Всё так величественно, даже жутковато. Огромный оркестр заполнял просторную сцену Московской филармонии от одного края до другого, точно чёрная птица, которая из-за своих гигантских размеров не способна подняться в воздух, только раскинула крылья и воинственно выставила голову, — залитое светом пустующее возвышение для дирижёра.

Когда, наконец, оркестр прекратил какофонию звуков, будто больной прочистил горло, свет в зрительном зале померк, сидящие внизу начали хлопать в ладоши. Следом за нижними захлопали и люди вокруг неё. Вот уже и она зааплодировала, и её подруга, и слушатели слева и справа. Ей казалось, что хлопают именно ей. Гул аплодисментов звучал всё громче, всё слитнее, выманивая на свет дирижёра. И он вышел быстрой, стремительной походкой, словно лев, ликующий и грозный. Сверкнул в улыбке зубами, на ходу взмахом длинных рук поднял на ноги весь оркестр. Обменялся рукопожатием с концертмейстером, взлетел на возвышение, поклонился публике, широко раскинув руки, а потом выпрямился и встал, вздёрнув подбородок, словно упиваясь их радостью, их чудесным доверием.

Но вот дирижёр отворачивается, распахивает партитуру. Аплодисменты стихают, а он на миг замирает над нотами, словно всматривается в показания сложнейших счётчиков и приборов. Дирижёр поднял палочку, музыканты взялись за инструменты. Он расправил плечи, вытянул вперёд руки ладонями вниз и замер, будто колдуя, завораживая свою армию музыкантов. И они застыли, перестали дышать, перестали жить. Но вот его правая рука шевельнулась — совсем чуть-чуть, почти играя, ей в ответ прозвучал зов трубы, предостерегая публику, ряды смутно белеющих лиц, уходящих во тьму, и безмолвствующий, залитый светом оркестр. Теперь задвигалась его левая рука, и оркестр ожил, сначала неуверенно, но предвещая такое пробуждение, которое зрителям даже не снилось. Началось что-то новое, вся широкая долина оркестра заговорила, спокойно, безмятежно — один большой размах музыки, блестящей и острой, как огромная коса.

Наталья Николаевна никогда в своей жизни не слышала такого широкого звучания, словно всё человечество, кто жив и кто умер, собралось для общего натиска. Звук мчался по земле, набирая мощь, наращивая напряжение, полный неверия, даже страха, но одновременно и ярости, и гнева. И вдруг удивительно просто оторвался и взлетел. Она невольно ухватилась за руку подруги. Подруга наклонилась к ней, точно дерево на ветру:

— Ты уверена, что это он?

— Конечно он!

За спиной у них укоризненно кашлянули.

— И что, ты ему всё рассказала? Всё-всё?

— А что тут такого. Я же не знала, что он пригласит меня сюда.

— Ты должна обязательно зайти к нему после концерта. Обязательно. Поблагодарить. Если ты этого не сделаешь, будешь последней дурой.

— Я не хочу этого.

Громко ударили в тарелки. Исполняли новый отрывок.

Наталья Николаевна в этот момент всё для себя решила.

Итак, в его жизни свершилась перемена. Он сам толком не отдавал себе отчёта в том, как это произошло. Но его тянуло к Наталье Николаевне, и бороться с этим было невозможно. Он стал с ней встречаться. Этого каким-то удивительным образом требовала не столько его мужская натура, сколько музыка, сидящая в нём. Он заворожённо слушал, как в нём расправляет крылья огромная волшебная мелодия, и ему был о это приятно. Мелодия выливалась — и сразу становилось очень пусто и требовалось наполнить душу снова. А для этого нужно было свидание. И это всё было необратимо. Хуже всего стало тогда, когда Зинаида Сергеевна это почувствовала. Исаак Осипович пробовал отшутиться, а потом понял, что бесполезно. И сердцем завладела другая, уже ноющая музыка, которая проходила через самое сердце и распиливала его пополам. Можно было назвать это страхом, но Исаак Осипович знал, что это не страх. Они смотрели друг на друга и молчали.

Исаак Осипович по-прежнему вёл жизнь курсирующего парома между Москвой и Ленинградом. Приезжая в Ленинград, шёл встречаться с Гаяриной, одновременно изнывая от желания прижать к себе Зинаиду Сергеевну. Он искал повод всё разорвать, отречься, но Наталья Николаевна его ни о чём не просила, ничего от него не требовала и, может быть, поэтому чем-то притягивала. По всей видимости, в её сознании не было ничего корыстного. Они просто наслаждались обществом друг друга, полагая, что каждый откроет про другого какую-то бесценную истину, которую друг без друга им никогда не познать.

Иногда он приходил к ней в дом, когда там находился её муж — инженер. Это было тяжело для всех троих. Но Исаак Осипович на какой-то непонятной ему самому струне тутил, смеялся, обволакивал всех своим задором и умом, словно был факиром. Он как будто постоянно к чему-то прислушивался, и окружающие его люди это чувствовали, поэтому говорили тише, не приставали с вопросами и ждали, что скажет и как поступит он сам. А он сидел с Натальей Николаевной и её мужем, хотя внешне был в квартире своих друзей. Зинаида Сергеевна каким-то образом знала, куда он направляется, знала и молчала.

Незаметно зима потеряла силу, как штамп о браке в паспорте вдовца. Весна наступила как приступ кашля. Открылись горла репродукторов. В каждой советской семье говорили о лётчиках-полярниках Ляпидевском и Водопьянове, которые со льдин спасали людей с затонувшего "Челюскина". Красавец "Челюскин" — пароход, построенный в Дании в назидание Западу, — оказался смертником. Он был затёрт льдами и затонул. Команда корабля вместе с пассажирами чудом высадилась на лёд. Целых два месяца к ним не могли пробиться спасатели. Наконец, только в апреле двое отважных лётчиков осуществили прорыв. Сталин повелел учредить звание Героя Советского Союза. Его первыми обладателями стали Анатолий Ляпидевский и Михаил Водопьянов. В музыкальном мире это вылилось в обязательную пошлость. Кто-то предлагал Дунаевскому написать героическую кантату о спасении моряков. Понемногу в сознании читателей газет, — только они были подвержены этому странному мозговому разложению, — лётчики стали полумифическими крылатыми существами, о которых надо было слагать песни.

Пароход "Челюскин" уютно лежал на дне океана, а в жизни композитора начались неприятности. В "Красной газете", выходившей в Ленинграде, появилась разгромная рецензия на кинофильм "Дважды рождённый". Музыку не то чтобы ругали, но как-то и не хвалили. Режиссёр Аршанский собрал хорошую команду талантливых людей: Михаила Царёва, Бориса Бабочкина, — а фильм не удался. Это были составляющие какой-то одной, не очень удачной для Исаака Осиповича шахматной партии. Её результаты странным образом отражались не только на жизни самого композитора, но и на жизни всей страны, более того, связывали воедино, в одну причинно-следственную цепочку разномасштабные явления.

11 мая все газеты вышли с сообщением о смерти одного из самых кровавых людей революции — Менжинского, председателя ОГПУ. Его смерть от апоплексического удара стала естественным итогом его деятельности, умножившей число невинно загубленных людей. Всё это только усугубило ощущение, что в воздухе витает грозная мелодия, как начало новых гонений.

Лично Исаак Осипович ни о каких гонениях не думал. В конце мая он снова уехал в Москву. Ему надо было свидеться с Александровым. А ещё он принял решение объясниться с Бобочкой — это было необходимо им обоим. В столице дни и ночи шли проливные дожди. Когда в Ленинграде была сильная гроза, из Москвы телефонных заказов не принимали. Радиолинии не выдерживали, звук глох прямо в проводах, не успевая попасть в уши. Мелодия тишины поглощала звуки сбивчивой человеческой речи.

Душа требовала покаяния. Ему надо было сочинять, а сочинялось тяжело. Своим гонцом он решил сделать письмо. Для него это была "книга любви и нежности". Молчание не помогало, слишком много существовало совместных дел. Во-первых, для двухлетнего сынишки срочно требовалась дача. На строительство не хватало денег, можно было только снимать. Стали искать подходящие места. Сначала остановились на Сиверской. Долго не могли решить: годится или нет. Второй вариант — дача товарища Баранова, знакомого Исаака Осиповича, в деревне Прибытково. Он дядька добрый, услужливый. Дунаевский просил Баранова позвонить или заехать к Бобочке с известием об окончательном решении насчёт дачи. Баранов не заехал. Тогда Исаак Осипович посоветовал Бобочке самой найти Баранова. Место его службы было известно: контора "Гипромес" на Невском проспекте рядом с рестораном "Инкат".

Сам он с конца мая опять безвылазно сидел в Москве. Работа делалась колоссальная. Они с Александровым заново озвучивали каждый эпизод "Весёлых ребят", монтировали, снова переозвучивали. Он переделывал какие-то куски с оркестром. Волновался за Бобочку: испытывает ли она нужду в деньгах? Всё время работы над фильмом в Москве в мае постоянно телеграфировал Аренкову — секретарю горкома Союза композиторов, — чтобы тот поспешил перечислить на его сберегательную книжку тысячу рублей. Просил Аренкова позвонить Бобочке, чтобы сообщить об исполнении.

Как назло, к маю 1934 года Кинокомитет ещё не заплатил Дунаевскому за "Весёлых ребят", хотя работа была принята. Сумма ожидалась очень крупная. Сама собой, от предвкушения решения многих проблем родилась запасная стратегия: если подведёт Аренков, он тут же пойдёт к Шумяцкому, всё ему объяснит, расскажет про положение — и тот прикажет перечислить. Как всегда после длинной и напряжённой творческой работы пришла вторая волна вдохновения, даже когда это было уже не нужно. В ушах стоял какой-то грохот, какофония звуков настраивающегося перед решающей записью оркестра. Когда он писал Бобочке, звук куда-то исчезал — становилось тихо и спокойно. Но в письмах была буря. Всё меньше разговоров о любви и всё больше о деньгах.

Какие проблемы занимали композитора? Самые тривиальные. Гений жил как обычный человек. Бесконечные разговоры по междугороднему телефону, которые надо было вовремя оплатить. Потом не пропустить срок получения продуктовых карточек — их отменили только через год. При этом надо было не забывать о самом ужасном — о фининспекторе. Налоги надо было платить в Ленинграде, и Дунаевский опасался, не пристаёт ли фининспектор к Бобочке по этому поводу. Окончательно свою работу над "Весёлыми ребятами" он планировал закончить 27 мая.

Но все эти заботы не заслоняли самую главную — он хотел построить, навести мостик между ним и Бобочкой. Он прямо писал об этом в письмах. Он каялся. Он всё про себя понимал. Но нелегко было не только ему. И он хотел себя объяснить, чтобы заслужить право на снисхождение. Дунаевский знал, что его музыка — это серьёзное оправдание. "Я знаю, что причинил тебе много страданий и неприятностей, — писал он Бобочке. — Но всё-таки мне хотелось бы надеяться, что я сохраню твоё отношение хотя бы как к отцу твоего сына". Это была грустная реальность. "Неужели не находится времени черкнуть пару слов о себе, о мальчике?" — взывал Исаак Осипович в своих письмах. Зинаида Сергеевна наказывала его за Наталью Николаевну молчанием. Чтобы было легче, Дунаевский пропадал в бесконечных киноэкспедициях.

В первой половине 1934 года он понёс много утрат. Самая страшная — умер отец. Известие о его кончине настигло Исаака Осиповича в тот момент, когда он записывал музыку к самому смешному, эталонному фильму советского кино. А потом заболел он. Сказалась трагедия. Всё откровенно изложил Бобочке: "Я физически и морально страдал. Я перегружён громадной работой. И мне казалось, что маленькая доза твоего участия или внимания не составила бы для тебя особого труда или усилий над собой", — писал он.

В каждом письме Бобочке он специально делал приписки для сына — более разборчивым почерком. И хотя Геничка ещё не умел ни читать, ни писать, эти письма были адресованы именно ему: "Мальчик мой, маленький, любимый мой. Моё солнышко, крошечка. Я так истосковался по тебе, галлюцинирую тобой. Ты мне снишься. Твои глазёнки улыбаются мне. И мне самому хочется и плакать, и смеяться. Знай, мой сыночек, что нет в мире ничего сильнее моей любви к тебе. И никто, никто не может ни на одну йоту заставить меня забыть тебя. Только я не умею выражать этого. Твой покойный дедушка любил нас очень сильно и никогда в этом не сознавался. Но мы об этом знали, ибо он для нас отдал свою жизнь, свои силы. Под впечатлением напряжённости от работы вдали от тебя и твоей мамы, под впечатлением смерти моего отца я притупил своё внимание, я отвлёкся от моих старых "страданий". Но порой я подумаю об этом, и сердце моё тоскливо сжимается. Не хочется верить, что мы с тобой будем разлучены. Не хочется верить, что мой дом не там, где твоя колыбелька.

Но, Боженька мой, что же мне делать! Иду по другой дороге, иду всё дальше и дальше, прошёл этот путь своими слезами, страданиями. Поймёшь ли ты это, когда вырастешь? И простишь ли ты своего папу, который очень страдает за тебя, за мамочку твою, за себя? Который не видит цели, не видит больше смысла ни в чём, кроме любви к тебе. Любви громадной, единственной, святой и неподкупной. Знай, самым моим большим счастьем будет тот день, когда судьба освободит меня от всех человеческих соблазнов и я приду к твоей кроватке, освобождённый, принадлежащий тебе навсегда…

Бобонька, если карточка нашего мальчонки готова, немедленно вышли. Если нет, вышли старую. Прости меня за мои извинения, может, они тебе неприятны".

Он приехал к ней неожиданно — на дачу на Сиверской. Хотел порадовать симфонической увертюрой к "Детям капитана Гранта". Они заперлись вдвоём и долго говорили. Назад вышли, держась за руки, продолжая разговор, ведомый только им.

— Ну и хорошо, — сказала она, — значит, можно начать всё сначала?

Они говорили о жизни, которая уже не казалась Исааку Осиповичу мрачной.

"В стране, где мои песни распевает каждый встречный, я не могу себе позволить думать только о музыке", — мог бы сказать Исаак Осипович. Но такие вещи Дунаевский не говорил никогда, даже негодуя.

Он опустил партитуру на пол, подавив мимолётное опасение: можно ли вот так, без присмотра, оставить ноты на полу в какой-то избе. Рывком поднявшись со стула, шагнул к жене, обнял, прижался щекой к щеке, говоря:

— Что ещё за чепуха такая? Конечно, нужно! Поедем пообедаем в городе.

Это было его неизменное средство избежать горестей, которые не поддавались сублимации с помощью дирижёрской палочки.

— Но ведь дома обед уже… — она отступила на шаг, она колебалась.

— Нет, нет и ещё раз нет, — деспотически прервал он её. — Ступай оденься. Мы едем обедать в город.

Яркий свет, нереальный блеск пустых ещё тарелок, люди в зале, переглядывающиеся, узнавшие знаменитого композитора. Событие в их жизни, о котором будут вспоминать завтра, и через неделю, и, может быть, через год. Воспоминание об этом вечере будет поддерживать их в безрадостную минуту, будто сам Штраус явился посидеть среди них. Скрытая ирония и печаль легли маленькой складкой в углу его рта. Он окончательно пришёл в себя. Но образ Зинаиды Сергеевны не отпускал. Наталья Николаевна куда-то отступила. Это было открытием для Исаака Осиповича.

В январе ему исполнялось 34 года. Раньше он не боялся ничего, что могло бы случиться с ним самим, а опасности, угрожающие его любимым, его пугали. Один раз Зина, уехав кататься на жужжащей мотоциклетке по Питеру, вернулась домой перепачканная, с ссадиной на лице. Она попала в какую-?? аварию — у мотоциклетки слетела цепь. Зинушка упала. Двухколёсное диво пришлось бросить на месте, а сама она кое-как добралась до дому. Как позже показалось Исааку Осиповичу, не очень расстроенная. В первый момент, когда он её увидел в проёме двери, очень испугался. Кажется, тогда он решил, что больше не будет разрешать Зине кататься на мотоциклетке, да и сам, не очень ладя с рулём управления, отказался от идеи стать своим собственным шофёром.

Позже Бобочка рассказывала, что когда она упала, то на секунду потеряла сознание. Именно тогда он стал очень бояться аварий. Мысль о превращении достижений цивилизации в убийц стала темой спектакля. Вещи губят человека: утюг сглаживает всю квартиру, мясорубки перемалывают мебель…

Странное сочетание плюсов и минусов привело к тому, что фильм был закончен. Событие отпраздновали шумно. Нет, похвал себе не нагадывали, какие похвалы… Но ощущение чего-то большого, что случилось в их жизни, осталось. Они ждали похвал. Похвалы были, но фильм в СССР, на родине, никак не выходил. Сначала ленту в августе 1934 года показали в программе лучших советских фильмов на Втором международном кинофестивале в Венеции. Как всегда, на "праздник жизни" поехали Александров и Шумяцкий, а Дунаевскому достались газетные сообщения об их поездке. Он не расстраивался. Шумяцкий сделал всё возможное, чтобы советские фильмы были замечены. Об этом в газетах не писали, но Исаак, разумеется, знал, какие силы были пущены в ход. Дипломатия — это искусство делать всё чужими руками. Ты улыбаешься, и при этом всаживаешь нож в спину. И никто тебя за это не осуждает. Колхозники надели смокинги и добились того, чего бы смокинги никогда не смогли решить сами. На какие там потайные кнопочки они жали, Исаак не знал, но своего добились. Золотой кубок за всю кинопрограмму в целом. Советский Союз был загадкой, и просвещённые европейцы мечтали увидеть чудо — как человек в лаптях играет на рояле. Примерно это они и получили.

Исаак даже узнал смешные подробности. Плёнки с фильмами везли на "кукурузнике" — почему, зачем, не знал. Может, так было быстрее и безопаснее. Да и что там было особенно везти — документальная лента "Челюскин" (музыку к которой он отказался писать), "Гроза" Островского режиссёра Петрова, "Петербургская ночь" Григория Рошаля и комедия "Весёлые ребята". Исаак, конечно, ждал отзывов на свою музыку. В Европе фильм назвали иначе, особенно не скрывая, что именно их интересует в этой варварской стране: "Москва смеётся". Уже само по себе слово Москва в сознании европейцев того времени звучало как Мозамбик. Или Папуа — Новая Гвинея. А ещё — "смеётся". Типа, над чем-то там смеются каннибалы — давайте посмотрим. Просоветски настроенная часть жюри восторженно отзывалась обо всех фильмах. Естественно, "Весёлые ребята" понравились больше всего.

Шумяцкий доложил Сталину об успехе. Наверняка сделал акцент на "Весёлых ребятах", хотя никаких подробностей Исаак не узнал. Отрывочные сведения ему пересказывал Нильсен, который был в тёплых отношениях с Шумяцким. Упомянул, наверное, что достоинства есть у каждой ленты, но "Весёлые ребята" — особенные, надеясь, что её создание вменят ему в заслугу. Знаете, как это бывает: ты что-то делаешь, и это становится одновременно и твоим проклятием и опорой.

Опорой была победа в Венеции, а проклятием — оценка на Родине. Сталин принял лестное сообщение о победе советского кино хорошо, но в скобках заметил: "Это, конечно, хорошо, что наше киноискусство побеждает, товарищ Шумяцкий, но было бы гораздо правильнее, если бы оно заграничной публике не нравилось, потому что это искусство пролетариата". Представляете? Вы отдаёте все силы картине, холите её и лелеете, выигрываете с ней международный приз, а вам говорят, что вы сволочь. Непонятно было, как расценил это заявление Шумяцкий: как выпад против себя лично или против картины. Это сейчас с расстояния в полвека тамошняя ситуация выглядит как очевидный выпад против начальника киноглавка. Только одних интервью на Западе вышло около ста — и все с Шумяцким. А сколько раз там было упомянуто имя Сталина — ни одного! Ну это, допустим, было преувеличение Мехлиса, но докладная записка такая существовала — Шумяцкий вовсю трубит о своих успехах и забывает, что это успех партии, а не его личный.

В общем, воды на мельницу вылили столько, что итог был печален. В Кинокомитете было решено: однозначной государственной поддержки картине не давать. А что это значит? Очень просто — нарком просвещения Бубнов в сентябре, давая интервью "Правде", публично обрушился на картину с резкой критикой, не забыв о своей вражде с Шумяцким. Вот вам и золотой фонд кино.

Что там было ещё?

Всё остальное — будни, про них даже не интересно рассказывать. С другой стороны, вся наша жизнь состоит из буден. А вас бы разве не взволновало, если бы вы подошли к дому, где вы прожили пятьдесят лет своей не самой трудовой жизни, а вам сказали, что только что дворник сиганул с крыши. Каково?

Когда уходят друзья по цеху — всегда становится страшно, как бы следующим в очереди на некролог не оказался ты. 14 октября 1934 года в театре Дунаевского встретили ошеломляющей новостью. Концертмейстер театра Яков Спивак отвёл его в сторону и заговорщически зашептал: "Слышали, что Собинов, возвращаясь из Риги, умер в поезде? Сердце". Про смерть всегда почему-то сообщают шёпотом, даже безотносительно к величию усопшего. А тут — великан. Трагедия. В эти дни в письмах Дунаевского мелькает фраза: "Устал. Нервничаю". Почему? Собинов был легендой. Его музыкальный дар был поистине даром — и вдруг небо забрало его к себе. Что это? Расплата или награда?

На следующий день Дунаевский прочёл об этом в "Известиях". Про поезд, правда, ничего не сообщали, просто написали, что Собинов умер в Риге. Как раз накануне Александров известил Дунаевского, что "Весёлых ребят" собираются везти в Ригу — показывать буржуям. Рижские прокатчики потребовали дать фильму другое, более коммерческое название — не "Москва смеётся", а ещё что-нибудь. Тогда Александров придумал название "Скрипач из Абрау". Откуда взялось Абрау, если фильм снимали в Гаграх? Виноградные лозы на берегу моря — о чём это, где? Чтобы ответить на этот вопрос, достаточно было вернуться на тридцать лет назад и вспомнить вкус Абрау-Дюрсо. Запад помнил пузырьки шампанского на губах времени. Зрители стихали, вспоминая что-то знакомое. Шампанское пьянило, а прочее никого не волновало. То, что в начале фильма в первых кадрах мелькали абхазские остроконечные корзины для сбора винограда, никого не смущало. Тень скрипача из Абрау всё искупала. В кассы выстраивалась очередь. Потрясающе, но "Скрипач из Абрау" шёл на русском языке и никто, никто не требовал перевода. В общем, кино пошло. Кинотеатров в Риге было много, самым престижным и роскошным считался "Сплендид-Палас", нынешняя "Рига". Более демократичным был "Метрополь" — он располагался на месте нынешнего "Вернисажа". Здесь в 1934-м рижане и увидели впервые "Весёлых ребят". В репертуаре постоянно шёл "Броненосец Потёмкин" — видимо, в честь Сергея Эйзенштейна. Даже спустя семь лет после того, как появились звуковые фильмы, немые продолжали крутиться, и на них шёл зритель. Тапёры по-прежнему играли — когда на экране стреляли, тапёр играл что-то особенно шумное. Прямо во время сеанса по залу бегали крысы — зал находился в подвальном помещении… Григорий Александров мог быть счастлив. Его фильм шёл в одной линейке с фильмом учителя. Это ли была не победа, дорогие мои?

Но Дунаевский ещё ничего об этом не знал. Он сидел в Ленинграде, пил чай и хотел поехать в Ригу вместе с фильмом — поклониться праху Собинова. А его не позвали. И пришлось раскрывать парашют абсолютного слуха и ловить чужие рассказы о том, как там всё было. И газеты хрустели, сообщая последние новости, и новые неожиданные происшествия случались в жизни нашего Красного Моцарта. У земли кружилась голова от восторга побед на одной шестой части суши.

Жизнь состояла из каких-то фрагментов воспоминаний, из звонков, разорванной нотной бумаги и голосов из прошлого. Однажды позвонил поэт Михаил Гальперин. Это была середина октября. Геня Дунаевский смешно передавал голос Гальперина — немного гнусавый, с аристократическими подвываниями.

— Дунечка, давайте тряхнём стариной, — это был неподражаемый голос Гальперина, голос, которым можно было иллюстрировать рекламу о вреде доносов, если бы таковую в то время снимали. — Я недавно перевёл на новый лад "Тартюфа".