34 Быть несчастным — значит ненавидеть себя и свой город

34

Быть несчастным — значит ненавидеть себя и свой город

Иногда город вдруг странным образом изменяется. Улицы, где ты чувствовал себя как дома, внезапно меняют цвет. Ты смотришь на загадочные толпы снующих вокруг людей и понимаешь, что они вот так бессмысленно бродят здесь уже несколько столетий. Парки превращаются в грязные, унылые пустыри, площади, утыканные фонарными столбами и рекламными щитами, кажутся отвратительно пошлыми, и весь город — и твоя душа вместе с ним — становится пустым, невыносимо пустым. Мерзкая грязь переулков, вонь из открытых мусорных баков, вечные эти ухабы, колдобины и выбоины, беспорядочная суматоха и толкотня, без которой Стамбул не был бы Стамбулом, — все это говорит мне не столько о недостатках города, сколько об убожестве моей собственной жизни, моей души. Словно этот город — справедливое наказание мне, загрязняющему его существу. Густая тоска переливается из города в меня и обратно, и я чувствую, что оба мы обречены. «Ты, как и твой Стамбул, — шепчут мне улицы, — живой мертвец, дышащий труп, развалина, у которой и в настоящем, и в будущем нет ничего, кроме уныния и грязи». Даже если мне удается в такие моменты бросить взгляд на Босфор, виднеющийся в просветах между новыми бетонными домами, давящими меня всей свой тяжестью, в моем сердце не оживает надежда. Как опытный стамбулец чувствует приближение осенней бури по запаху моря и водорослей, тихонько пробравшемуся в город и зависшему в вечернем воздухе, так и я чувствую, что где-то там, на далеких невидимых улицах угрожающе клубится еще более жестокая, убийственная тоска, и мне, подобно человеку, стремящемуся укрыться за крепкими стенами от землетрясения, бури, смерти, хочется поскорее вернуться домой.

Но в тот самый момент, когда я чувствую приближение тоски и несчастья, мой милый полутемный дом словно бы отдаляется от меня, а грязные, унылые, бестолковые улицы начинают вдруг походить одна на другую; и навстречу мне течет бесконечный, нарастающий страшным валом поток людей — кажется, они догадались о моей душевной пустоте и дали тайную клятву не допускать меня в свое братство.

Я не люблю, когда весенними днями солнце вдруг выглядывает из-за облаков, безжалостно высвечивая своими яркими лучами бедность, бестолковость и убожество. Я не люблю проспект Халаскаргази, идущий от Таксима через Харбийе и Шишли до самого Меджидийекёя, застроенный в 1960 — 70-е годы с обеих сторон многоэтажными жилыми домами в «международном» стиле, с огромными окнами и «украшенными» кафельной плиткой стенами. (Мама, проведшая в тех местах свои детские годы, говорила о некогда росших там шелковичных деревьях, словно рассказывая сказку о некой погибшей волшебной стране.) Есть улицы в Шишли (Пангалты), Нишанташи (Топагаджи) и Таксиме (Талимхане), откуда, если мне случается туда попасть, меня так и тянет как можно быстрее уйти. Атмосфера этих лишенных зелени мест, откуда не увидишь Босфора, этих холмов и лощин, застроенных уродливыми домами, ютящимися на маленьких земельных участках, что когда-то давно были поделены перессорившимися из-за собственности родственниками, кажется мне такой удушливой и высасывающей всякую энергию, что я не могу отделаться от мысли, будто все эти глядящие из окон злобные старухи и усатые старики меня ненавидят, и более того, ненавидят справедливо. Я ненавижу улицы, заполоненные магазинами готового платья (как между Шишли и Нишанташи), магазинами электротоваров (как в Тепебаши и Галате), магазинами автозапчастей (когда-то эти магазины располагались главным образом на улице Талимхане, неподалеку от Таксима; в те легкомысленные годы, когда дедушкино наследство с веселым свистом разлеталось направо и налево, отец с дядей тоже открыли там свой магазин автозапчастей, но приходя туда, они занимались по большей части не организацией торговли, а всякого рода баловством — например, поили уборщиц незадолго до этого появившимся в Турции томатным соком, предварительно сдобрив его изрядной порцией перца). Я ненавижу улочки вокруг мечети Сулейманийе, оккупированные мастерскими, изготовляющими кухонную утварь и наполняющими окрестности грохотом молотков и рычанием механических прессов, ненавижу обслуживающие эти мастерские такси и грузовики, превращающие дорожное движение в одну сплошную пробку. Я смотрю на эти улицы, и во мне все сильнее клокочет ненависть к своему городу и к себе; я смотрю на облепившие стены домов вывески всевозможных цветов и размеров, огромными буквами сообщающие публике имена, занятия, профессии и заслуги неведомых мне господ, и во мне разгорается злоба — не на них, а на себя самого. Имена всех этих профессоров, докторов, хирургов, финансовых консультантов, адвокатов, вывески закусочных, бакалейных лавок, продуктовых рынков, банков, страховых компаний, реклама стиральных порошков, газет, сигарет и газированных напитков, афиши кинотеатров, огромные буквы на крышах зданий, извещающие, что здесь продаются лотерейные билеты, питьевая вода или газовые баллоны, — все это говорит мне о том, что Стамбул, как и я, растерян и несчастен. Пока городской шум и эти ужасные буквы не свели меня с ума, нужно быстрее спрятаться в темный уголок, в милую мою, тихую комнату!

Но поздно. Толчея букв на рекламных плакатах, вывесках и афишах сделала свое дело: в моей голове ожила читающая машинка.

БАНКШАУРМАМЕБЕЛЬМЫЛОНАКАЖДЫЙДЕНЬЮВЕЛИРНЫЕИЗДЕЛИЯВРАССРОЧКУАДВОКАТНУРИБАЙАР

Наконец мне удается спастись бегством от ужасающей толпы, нескончаемой суматохи и полуденного солнца, безжалостно высвечивающего все отвратительное и неприглядное — но машинка в моей голове не успокаивается: в минуты усталости, уныния и тоски она продолжает повторять случайно прочитанные слова, словно тянет горестную народную песню.

ВЕСЕННЯЯРАСПРОДАЖАБУФЕТСЕЛЯМТАКСОФОННОТАРИУСИЗУМИТЕЛЬНЫЕМАКАРОНЫАНКАРСКИЙРЫНОКШОУПАРИКМАХЕРСКАЯРАДИОДЕТАЛИ

Толпы людей на улицах, грязь, устарелость всего и вся — вот что делает меня несчастным, думаю я, лежа в уединении. Стамбул — неполноценный город, ибо здесь нет ничего, что было бы толком доведено до конца. Реклама и названия фирм, магазинов и журналов, в большинстве своем заимствованные из английского и французского языков, вроде бы свидетельствуют о том, что это город европейский, — но на самом деле европеизация произошла здесь лишь на словах. Мечети, леса минаретов, призывы к молитве, весь исторический антураж, казалось бы, говорят о приверженности традициям жизни, — но на самом деле они почти забыты. Во всем недоделанность, половинчатость, несовершенство.

БРИТВЫЗАХОДИТЕКНАМВОБЕДЕННЫЙПЕРЕРЫВФИЛИПСАПТЕКАКОВРЫАДВОКАТФАХИР

Тогда я пытаюсь спастись наивной грезой о «золотом веке», о днях чистоты и подлинности, когда Стамбул был единым, целостным городом, был самим собой, — но с горечью понимаю, что город конца XVIII — начала XIX века, нарисованный Меллингом, описанный Нервалем, Готье и де Амичисом, уже не мой город. Я в нем чужак. Тут логика, ожившая под защитой четырех стен, подсказывает мне, что не за чистоту и подлинность люблю я Стамбул, а именно за сумятицу, недоделанность и разруху. С другой стороны, та часть меня, что страдает из-за моих недостатков, настоятельно требует держаться подальше от городской печали. А голос улиц продолжает звучать в моей несчастной голове.

УЛИЦАЗАСТРАХУЙТЕВАШЕБУДУЩЕЕЗВОНИТЕВЗВОНОКЧАСЫЗАПЧАСТИВОГЧУЛКИБАЛИВИЗОН

Возможно, я чувствую себя виноватым из-за того, что никогда по-настоящему не был здесь своим. В детстве, сидя за праздничным столом в бабушкиной квартире среди развеселившихся от ликеров и пива родственников; в юности, дождливыми зимними днями разъезжая по городу вместе с богатенькими дружками из Роберт-колледжа, я испытывал то же самое чувство, что испытываю сейчас, проходя по залитым весенним солнцем улицам. Ты никчемный человек, говорил я себе, ты везде чужак, ты одна сплошная ошибка. И меня начинало одолевать безотчетное, животное стремление убежать, спрятаться от этих людей, а значит — остаться в одиночестве, отказаться от объединяющего горожан общинного чувства, от духа братства и взаимопомощи, скрыться от всевидящего взгляда всепрощающего Аллаха. Вот из-за чего меня преследует тяжкое чувство вины.

В первые лицейские годы я воспринимал одиночество как преходящее явление, потому что не был еще достаточно зрелым, чтобы принять его как неизбежность. (Надежда, придающая силу мечте, — достояние детства.) Я мечтал, что однажды найду себе хорошего друга и буду ходить с ним в кино (я очень неуютно чувствовал себя во время антрактов, стоя в фойе в одиночестве и не зная, чем себя занять). Когда-нибудь я познакомлюсь с умными и понимающими людьми — с ними можно будет обсуждать мои картины и прочитанные книги, не чувствуя себя насквозь фальшивым. Однажды мне встретится красивая девушка, с которой я смогу разделить некоторые запретные тайные удовольствия. По возрасту я, возможно, уже подходил для подобных вещей, но чувствовал, что моя душа не готова к осуществлению этих жадных, смущающих и пугающих меня самого желаний.

В те годы я думал, что быть беспомощным — значит чувствовать себя чужаком в своем собственном доме, в семье и, самое главное, в своем городе. Вот от этой-то общности людей, обращающихся к незнакомцам «брат», говорящих «мы», подразумевая всех обитателей города, от духа единства, похожего на тот, что объединяет болельщиков на футбольном матче, я и был оторван. Ощутив трещину в своей душе, я испугался, что одиночество будет преследовать меня всю жизнь, и принял решение быть отныне как все. В семнадцать-восемнадцать лет, таким образом, я превратился в глазах окружающих в общительного, дружелюбного, остроумного молодого человека. Я непрестанно шутил, рассказывал анекдоты, передразнивал на уроках учителей, вызывая всеобщий смех. В семейном кругу мои остроты вошли в легенду. Если мне случалось зайти чересчур далеко, я становился похож на изощренного дипломата, умеющего искусно замять любой грязный скандал. Но позже, когда я оставался один в своей комнате, сознание фальши этого мира и своего собственного лицемерия становилось настолько невыносимым, что мне оставалось только одно спасение — мастурбация.

Почему мне так сложно давалось установление отношений, которые у всех нормальных людей завязываются сами собой? Почему, пытаясь подружиться с кем-нибудь, я чувствовал себя так, словно играю какую-то роль? Почему самые обычные, облегчающие жизнь милые условности, не слишком смущающие (наверное, даже вовсе не смущающие) нормальных людей, я вынужден был соблюдать, стиснув зубы, изо всех сил заставляя себя сдерживаться? Почему после я чувствовал себя отвратительным лицемером? Иногда я с таким энтузиазмом вживался в роль, что переставал на время нервничать из-за своего притворства. Я наслаждался возможностью веселиться вместе со всеми, мне даже казалось, что я больше никогда не буду чувствовать себя лицемером и лжецом, что я наконец спасен, — и вдруг в самый разгар веселья в мою душу вторгалась нежданная тоска, переворачивающая все вверх дном, и мне уже хотелось только одного — скорее укрыться в темноте моей комнаты. Сначала я ненавидел только себя — за общение со всеми этими людьми, за то, что из кожи вон лезу, стараясь быть, как они. Но позже тот же самый презрительный взгляд начинал обращаться и на окружающих: на группу близких и дальних родственников, которую мне все сложнее было называть семьей, на школьных приятелей, на остальных знакомых и на весь город.

Я чувствовал, что причина моих несчастий, моей двуличности — сам Стамбул. Дело было, конечно, не в моих любимых мечетях, крепостных стенах, маленьких площадях, Босфоре, даже не в людях. Между этими людьми существовало нечто, превращающее общение, торговые и производственные отношения, саму жизнь в легкое, необременительное занятие, а меня эта невидимая субстанция отвергала. Мне все труднее было соответствовать «нашему миру», где все друг друга знают и все хотят быть друг на друга похожими, где так ценится скромность, где уважают традиции, исторические предания, заветы предков и с почтением относятся к старшим. Я не мог быть самим собой среди людей — приятелей, одноклассников, родственников, — особенно если обстоятельства требовали, чтобы я перестал быть зрителем и сам превратился в актера. Во время какого-нибудь шумного сборища, например на вечеринке по случаю дня рождения, я вдруг будто начинал видеть себя со стороны, как это бывает во сне. Я отпускал шутки, спрашивал у одного знакомого: «Как дела, дружище?», хлопал по спине другого, словно нас связывали какие-то особенные, искренние и теплые отношения (на самом деле в этом панибратстве не было совершенно ничего искреннего) — и в то же время, поглядывая на себя со стороны, думал, до чего же бессовестно я всех их разыгрываю.

Вернувшись в свою комнату и побыв некоторое время в одиночестве («Почему ты теперь все время запираешься на ключ?» — начала интересоваться мама), я начинал понимать, что источник лицемерия и двуличия находится не только во мне, но и в этом самом общинном духе, в этом пресловутом «мы», в этой своего рода «городской идеологии», существование которой можно заметить, только если слегка свихнешься и станешь смотреть на все со стороны.

Не забывайте, что это я, сегодняшний, пятидесятилетний писатель, пытаюсь связно и занимательно изложить поток ощущений растерянного юноши. Как бы то ни было, в шестнадцать — восемнадцать лет я испытывал отвращение не только к себе самому, но и к окружающей меня культуре, к речам официальных и неофициальных лиц, объясняющих нам, как следует понимать те или иные события, к аршинным заголовкам газет, к стремлению всего города и отдельных его жителей казаться лучше, чем они есть на самом деле, и к их упорному нежеланию понять что-либо о самих себе, к отдающимся болью в моей голове буквам вывесок и рекламных плакатов. И к себе, и к городу я относился с одинаковым презрительным пренебрежением. Дело, видимо, осложнялось еще и тем, что после пятнадцати лет я уже не мог с прежней легкостью укрываться в своем «другом мире», благодаря которому мое детство было таким красочным и счастливым. Я хотел рисовать, мечтал жить так, как жили те французские художники, о которых я читал в книгах; но у меня не было хватало сил, чтобы воссоздать в Стамбуле мир этих художников, не мог я изменить и сам Стамбул. Мне нравились даже самые скверные пейзажи турецких импрессионистов — стамбульские мечети, Босфор, деревянные особняки и заснеженные улицы — не как картины, а как изображения Стамбула. Картина (моя ли, чужая — все равно), изображающая Стамбул похоже, не могла быть хорошей картиной, а на хороших картинах Стамбул не был похож на себя в той мере, в какой хотелось мне. Возможно, мне нужно было отказаться от привычки смотреть на Стамбул как на картину.

В шестнадцать — восемнадцать лет я, с одной стороны, желал, чтобы и город мой стал совершенно западным, и я сам целиком превратился в европейца; с другой стороны, мне инстинктивно хотелось быть частью того города, к которому я привык, города моих воспоминаний. В детстве эти два желания каким-то образом уживались в моем сознании (ребенок легко может одновременно мечтать и о жизни бродяги, и о том, чтобы стать великим ученым), но, когда я повзрослел, они вступили в конфликт, все глубже погружавший меня в печаль. Я понимал, что Стамбул — безнадежно отсталый город, что от нищеты своей и чувства поражения ему удастся избавиться очень нескоро, и скорбел о его и о своей судьбе. Вот такими путями в мою душу проникала стамбульская печаль, разделяемая всеми горожанами со смирением и гордостью. И все-таки та ли самая это была печаль, или я тосковал из-за того, что покоряюсь воле Стамбула?

Может быть, у моей печали была и еще одна, совсем другая причина. Возможно, все чаще посещавшее меня желание запереться в своей комнате (так раненое животное уползает умирать в темный уголок) объяснялось не только внешними причинами. О какой же потере я тосковал, о какой разлуке скорбел?