29 Живопись и семейное счастье
29
Живопись и семейное счастье
Заходя в нашу бывшую квартиру, превратившуюся ныне в мою студию, я первым делом, охая и чертыхаясь, зажигал огонь в газовой печке. (В одиннадцать лет, когда мы еще жили в этой квартире, я был настоящим пироманом и очень любил разжигать огонь везде, где только мог, в том числе и в печке; значительно позже я обнаружил, что странное это увлечение, подобно многим другим увлечениям детства, покинуло меня, не сказав ни слова на прощание.) Я ждал, пока комната с высоким потолком не прогреется настолько, чтобы мои пальцы перестало сводить от холода, облачался в мятую, заляпанную краской художническую блузу и жадно (особенно если не рисовал уже долгое время) набрасывался на холст, забывая все и вся. Мое воодушевление, впрочем, таяло, когда я вспоминал, что мою картину никто не увидит — ни сейчас, ни через несколько дней. Постепенно я увешал холстами все стены квартиры, так что она стала напоминать небольшую картинную галерею, но никто не приходил туда, даже папа и мама не заглядывали, чтобы подивиться красоте моих творений. Вскоре я понял, что мне не просто хочется, чтобы мои картины увидели, — рисуя, я жаждал ощущать присутствие неподалеку людей, которым покажу нарисованное, хотел слышать звуки, обрывки фраз, скрип шагов по половицам, чувствовать, что нахожусь в окружении счастливой семьи. Рисуя виды Стамбула в этой унылой, не прогретой толком квартире, набитой старой, пропахшей плесенью и пылью мебелью, я становился только печальнее.
Сюжетами некоторых из тех картин, что я рисовал в шестнадцать-семнадцать лет, были, как сказал бы Толстой, «сцены семейного счастья» — сейчас мне очень хотелось бы на них взглянуть, но, увы, они по большей части утеряны. Эти картины были очень важны для меня, поскольку, как видно из приведенной здесь фотографии (она сделана профессиональным фотографом, вызванным на дом, мне на ней семь лет), порой было очень трудно изображать «ребенка из счастливой семьи». Итак, забыв на время о стамбульских улочках и видах Босфора, я начинал зарисовывать сцены нашей повседневной домашней жизни. Это случалось в периоды, когда ссоры между родителями на время утихали и никто не подпускал шпилек в адрес друг друга, когда в доме царило спокойствие, из радиоприемника или магнитофона раздавалась негромкая музыка, на кухне позвякивала посудой служанка, готовящая обед или ужин, и я знал, что скоро мы все вместе отправимся на прогулку, — словом, когда все были если не счастливы, то, по крайней мере, довольны жизнью.
Папа обычно лежал на диване в гостиной. Дома он проводил большую часть времени именно в такой позе, почитывая газету, журнал или книгу (как правило, какое-нибудь руководство по игре в бридж — художественной литературой он уже интересовался меньше, чем в юности) или задумчиво, со страдальческим выражением на лице глядя в потолок. Если у него было хорошее настроение, он включал классическую музыку, например Первую симфонию Брамса, причем порой даже вставал с дивана и принимался размахивать руками, входя в роль дирижера воображаемого оркестра, — эти жесты казались мне раздраженными и гневными. В такие моменты мама, сидящая рядом в кресле, отрывала глаза от газеты или вязания и, глядя на папу, улыбалась; в ее улыбке, казалось мне, читалось нечто среднее между жалостью и любовью.
Ничего особенного не происходило, ничего необычного не говорилось, и все же эта сцена — призрак семейного счастья — приковывала к себе мое внимание. Смущенно и взволнованно, словно признаваясь, что в меня вселился некий злой дух, я шептал: «Сейчас я это нарисую», — и бежал в свою комнату за рисовальными принадлежностями: масляными красками или набором пастели ста двадцати цветов (марки Guitar), привезенным папой из Англии, и несколькими листами немецкой бумаги для рисования — эту бумагу самых разных размеров дарила мне на каждый день рождения тетя.
Вернувшись, я усаживался за папин письменный стол так, чтобы было хорошо видно и папу, и маму, и начинал торопливо рисовать «семейный портрет».
Поскольку на протяжении всей этой процедуры родители хранили полное молчание и воспринимали мое внезапное и необоримое желание их нарисовать как нечто само собой разумеющееся, мне казалось, что Аллах специально ради меня ненадолго остановил время. (Мне все еще верилось, что Он, несмотря на мое полное к Нему невнимание, в особо нужные моменты обращает внимание на меня и помогает мне.) В такие моменты родители казались мне счастливыми — возможно, именно потому, что не разговаривали. Семья в моем представлении была группой людей, пытающихся выглядеть счастливыми. Они хотят верить, что любимы, хотят чувствовать себя спокойно и уютно — и ради этого готовы на какое-то время заставить своих злых духов замолчать. Притворяясь счастливым — просто потому, что больше ничего не остается, — можно поверить, что ты и в самом деле счастлив, но такое деланное счастье нельзя сохранить надолго — злые духи норовят выйти из-под контроля. И вот папа, оторвавшись от своей книги (мама терпеливо продолжала вязать), устремлял взгляд за окно, вдаль, к берегам Босфора, на красоту которого он сейчас не обращал никакого внимания, и начинал мечтать о чем-то своем. С тех пор как в начале 1970-х годов в нашей гостиной появился телевизор, моментов этого волшебного спокойствия и безмолвия, когда мне казалось, что папа и мама ощущают некое странное счастье или, может быть, неясную тоску бытия, больше не было. Родители, пусть с некоторым смущением, поддались дарящей забвение власти телеэкрана, и больше у меня уже не возникало желания их рисовать. Возможно, в этом и было мое счастье — когда любящие меня люди подавляли своих внутренних демонов, и я мог позволить вовсю резвиться своим.
Пока я старался побыстрее зарисовать сцену семейного счастья, мама с папой сохраняли полную неподвижность, словно позируя фотографу, однако порой обменивались парой фраз. Например, папа делился новостью, только что прочитанной в газете, а мама после долгого молчания высказывала свои соображения по этому поводу. Впрочем, она могла и промолчать. Иногда мы с мамой обсуждали какую-нибудь тему, казалось, вовсе не интересующую папу, лежащего на своем диване с отсутствующим видом, как вдруг он вставлял ремарку, показывающую, что он следил за нашим разговором с самого начала. Порой кто-нибудь выглядывал в окно, чтобы проводить глазами плывущий по Босфору устрашающих размеров советский военный корабль, снабженный радаром необычной формы. Если дело было весной, чье-нибудь внимание могли привлечь летящие из Африки на север аисты; тогда тишина нарушалась коротким замечанием: «Аисты летят». И молчание снова окутывало гостиную, и снова каждый из нас, сидящих вместе в одной комнате, погружался в свой внутренний мир, но я понимал, как быстротечны эти минуты счастья и спокойствия. Второпях нанося последние штрихи, я вдруг в страхе осознавал, что, рисуя родителей, заметил в очертаниях их тел кое-какие детали, на которые раньше никогда не обращал внимания. Вот сидит мама, на лице у нее то ли счастливое, то ли обнадеженное выражение. В руках у нее спицы, с них свисает пряжа — сначала ложится ей на колени, а потом спускается дальше, в стоящий на полу прозрачный полиэтиленовый пакет с мотком шерсти. Рядом с пакетом стоит обутая в тапочку мамина нога, пребывающая в полной неподвижности вне зависимости от того, что делает сама мама: разговаривает с папой или раздумывает о чем-то своем. В процессе рисования я долго и пристально смотрел на эту ногу, и в какой-то момент мне становилось не по себе: в наших руках и ногах, даже в наших головах было будто что-то неживое, что-то роднившее их с вазой, в которую мама ставила ромашки, журнальным столиком или висящими на стене расписными тарелками из Изника[83]. Как бы удачно мы ни изображали счастливую семью, как бы ни преуспевал я, пытаясь, словно в театре, поверить в то, что вижу, — чем-то мы трое были похожи на предметы мебели из переполненной вещами бабушкиной гостиной.
Я очень любил эти минуты совместного молчания, не меньше, чем наши редкие семейные игры в карты или в лото на Новый год. Словно боясь упустить и не запомнить свои ощущения, я старался рисовать как можно быстрее — так, в моем представлении, рисовал Матисс. Предметы обстановки я изображал, подражая интерьерам Боннара[84]; иногда, увлеченно покрывая ковер или штору на своей картине маленькими черточками и причудливыми зигзагами, я замечал, что на улице уже потихоньку темнеет, и торшер, стоящий у изголовья папиного дивана, начинает светить ярче. Вскоре, окрашивая Босфор и небо над ним в таинственный темно-синий цвет, сгущались настоящие вечерние сумерки. В окне уже не было видно ни берегов, ни паромов, ни пароходов, спешащих из Бешикташа в Ускюдар, — по ту сторону стекла можно было увидеть лишь отражение нашей комнаты, освещенной оранжевым светом торшера.
Я до сих пор люблю, проходя по вечерней улице или глядя из окна, всматриваться в окна чужие, в пространство чужой домашней жизни. Иногда я вижу женщину, в одиночестве гадающую на картах, — когда-то долгими зимними вечерами, если папа не возвращался домой, точно в такой же позе, раскладывая пасьянс, сидела мама и курила, курила… Иногда я вижу, как в маленьком полуподвальном помещении, освещенном таким же оранжевым светом, как когда-то наша гостиная, сидит за вечерней трапезой семья; глядя на то, как эти люди мило беседуют друг с другом, я наивно заключаю, что они счастливы. В Стамбуле чаще, чем где бы то ни было, приезжие из-за рубежа забывают, что для понимания сути города мало наблюдать происходящее на виду — нужно знать и то, что происходит за стенами, в укромных местах, куда нет доступа посторонним.