31. Встреча друзей

31. Встреча друзей

Вечер встречи выпускников истфака, к которому Антон приурочил свой приезд, был назначен на шесть, но понимающие толпились уже с пяти. Перед входом стояли две девицы в понёвах и кокошниках, с блокнотами.

— Вы какого выпуска? Ваше первое впечатление от Москвы? Первого часа? Самое яркое?

…На Казанском вокзале Антона встречал дядя Иван Иваныч, против ожидания не в полковничьей форме, а в мятом чесунчовом пиджачке (через полчаса выяснилось, что так говорили, видимо, в прошлом веке, а сейчас ходят в чесучовых). Мундир он не надел и когда они на другой день пошли сдавать документы; Антон расстроился, но не надолго: в большой зале, где алфавитно стояли столы приёмной комиссии, они сначала увидели генерал-майора с рыжей девицею, потом вице-адмирала без эскорта, а у своего стола вообще дважды Героя генерал-лейтенанта с длинным вялым юношей с головою несколько набок. «Ваня наденет мундир с полковничьими эполетами…» — вспомнилось Антону.

Отец, похоже, поотстал от столичной жизни.

В тот, первый день они сразу направились в метро.

— «Комсомольская». Та самая, которую строил твой отец. В группе вместе с Кагановичем он сфотографирован именно здесь. Отсюда же он, не взяв расчёта, дёрнул в Семипалатинск, когда арестовали нашего Василия.

— А где лестница-чудесница?

— Какая чудесница? А… Эскалатора на этой станции нет.

Вышли на «Охотном ряду» — Антону не терпелось взглянуть на Университет. Дальше, до Музея изящных искусств решили пройти пешком — это было по пути на Пироговку.

Кремлёвскую стену чистили струёй песка из брандспойта. Вдоль Александровского сада прокатил двухэтажный троллейбус. Из правительственного гаража в здании Манежа выехал длинный, как вагон, чёрный автомобиль.

— Президиум Верховного Совета, — показал Иван Иваныч на здание рядом с университетом. — Здесь ходоки лет тридцать толпились в приёмной Калинина, теперь там Шверник.

Тут-то и явилось самое яркое впечатление от первого часа в Москве. Перед зданием Президиума стояли два длиннобородых мужика. На плечах — котомки, в армяках и лаптях. Что это именно армяки, Антон, впрочем, не был уверен. Но лапти были самые настоящие, мордовского плетенья, об осьми углах, липовые, новенькие, как будто их только что выпустил из рук Гурка. Поглядывая на вывеску с золотыми буквами, лаптёжники что-то степенно обсуждали. Гурка в лаптях ходил только по своему двору, кого-либо другого в такой обувке в Чебачинске Антон не видел ни разу. С изумлённой физиономией он повернулся к Иван Иванычу. Но и тот был удивлён не менее.

— Только в империалистическую видел в Москве таких. Даже в двадцатые годы уже так не ходили. Это они специально для тебя вырядились.

— Зря старались. Рассказать — никто не поверит. И не верили; интервьюерши в кокошниках, несмотря на уважение к старовыпускникам, усумнились тоже.

— Ничем не могу помочь, — сказал Антон и прошёл на факультет.

Стояли группками; в лицах расплывшихся тёток брезжили черты знакомых девочек. Мелькали полузнакомые — сотоварищи по общежитию на Стромынке.

Стромынское университетское общежитие — бывшие казармы Преображенского полка — представляло собою четырёхэтажное здание в форме квадрата, с внутренним двором-плацем (теперь это был чахлый скверик) и церковкой, в которой располагалась камера хранения, в ней работал с двадцать пятого года бывший хранитель царских имуществ, ему оставляли вещи на лето — законно, и на полгода, год — без квитанции; один выпускник геофака явился за своей коробкой через восемь лет. Сторона квадрата равнялась двумстам пятидесяти метрам, километровые коридоры на каждом этаже в зимнее время служили местом вечерних прогулок парочек. Казарменные комнаты перегородили, но они всё равно остались большими: на девять — десять коек. Койки были чугунные, видимо ещё Преображенские, несдвигаемые; у изголовья каждой — фанерная крашеная тумбочка, в ней на верхней полке — общие тетради с лекциями, на нижней — кулёк конфет, в бумажках или голеньких, консервы «кит в горохе». На комнату — один платяной шкаф, которого, впрочем, хватало, поскольку больше одного пиджака ни у кого не водилось. Розеток не полагалось, утюг подключали к ввинчиваемому в патрон единственной лампочки жучку, который был категорически запрещён и имелся в каждой комнате. Быт ничем не отличался от быта того же общежития, описанного позже в великом романе, да и прошло всего пять лет со времени, изображённого там; до начала шестидесятых московская жизнь менялась медленно.

Первым, кого Антон увидел из друзей, был Коля Сядристый, или Морячок, спавший в их комнате на первой койке. До университета он успел отслужить пять лет на флоте во Владивостоке и оттрубить четыре года на шахте в Донбассе; и то и другое вспоминать не любил, считая эти годы потерянными. В первый же месяц Морячок купил себе мандолину, все три тома «Капитала» и двухпудовую гирю. По вечерам он сначала играл военные марши, потом конспектировал Маркса, а перед сном в туалете выжимал гирю. Его мечтами было выучить десять русских военных маршей от «Прощания славянки» до марша Чернявского, научиться креститься гирей и разобраться в теории прибавочной стоимости. Первые две мечты он осуществил.

Предметом его постоянного удивления были обрывочные сведения Антона из литературы и истории. «Ты на десять лет младше меня! Почему я этого не знаю? Программа у всех одна, да и учился я в промышленном городе, а ты почти в деревне!» Антон в свою чередь удивлялся, как много тот знает всего, о чём он только читал или слышал; Морячок был его Вергилием по целым кругам жизненных вопросов, включая половые. Был он весельчак, добряк, всем давал деньги в долг — на книжке у него была некоторая сумма, заработанная в шахте.

— Теорию стоимости изучил? — спросил Антон.

— Не до конца. Представляешь, оказалось, что и у Маркса есть ошибки! В Омске — я сейчас там pa ботаю в газете — познакомился с одним старичком, из ссыльных.

Среди них бывают, знаешь…

— Бывают, ох как бывают.

— Он экономист. Бывший. Так вот, он говорит: Маркс всеобщее свойство товара выводит из того, что все товары — продукты труда. Но это неверно! А необработанные земли, леса? А территории, какой-нибудь дикий остров, который получает страна- победительница наряду с денежной контрибуцией? А частная собственность? Да она не связана прямо с эксплуатацией человека человеком!..

Морячок был единственный, с кем в их комнате можно было откровенно поговорить о советской власти. Другие этим не интересовались, а со спавшим на второй койке Толей Филиным, который интересовался, Антон чуть не подрался. Толя окончил с

отличием Курское педучилище, близко к тексту знал «Краткий курс» и продолжал свято верить. В его экземпляре чернилами была подчёркнута почти каждая строка; Антон сказал, что проще подчёркивать неважное — меньше работы.

— Неважное? — вскипел Филин. — Может, ты забыл, кто написал четвёртую главу?

Но в комнату без стука вошёл комендант (он считал своей обязанностью делать так, если слышал разговор в повышенных тонах), и ссора затухла. Драка началась в другой раз, и тоже в связи с автором четвёртой главы.

— А кого посылали на самые ответственные фронты? — наскакивал Филин на Антона. — Царицын, Варшава! А десять сталинских ударов? А индустриализация, коллективизация!

— А миллионы в лагерях?

— Наслушался в своем контристском городе! Откуда ты знаешь, сколько сидело? Сидел, кто надо! — Филин кинулся с кулаками, Антон успел пихнуть его в грудь, но Морячок твёрдыми пальцами взял каждого под горло и толкнул в разные стороны.

Когда через два года все вернулись после чтения доклада Хрущёва на двадцатом съезде, Филин, не вступая ни с кем в разговоры, долго мрачно курил у окна, потом лёг и укрылся одеялом с головой.

Но больше поражали те, кто, не учась в Курском педучилище, верили во всё, говорили, что ничего не знали о лагерях, что нет дыма без огня или что вот меня же не посадили. Это были взрослые, даже пожилые люди, всю жизнь жившие в Москве.

…Всё шло путём: в фойе что-то декламировал Саша Сысаев, обитатель третьей койки, по поводу коей при заселении возник спор. Саша сказал, что он поэт, стихи пишет лёжа в постели, как Пушкин, и ему необходима койка у окна. И тут же прочитал свою поэму «Раб»:

Чутко дремлют Тибра волны,

Семихолмный город спит.

Безучастно и безмолвно

Хор светил с небес глядит.

Спят чертоги Палатина

С гордой цепью колоннад,

И в лачугах Эсквилина

Буйство, труд, беспутство спят.

Но не спит в сырой темнице,

Плачет, бьётся в эту ночь,

Будто в тесной клетке птица,

Христианка, Рима дочь.

Далее повествовалось о том, как завтра ныне немые стогны града заполнит зрелищ жаждущий народ, квириты получат своё любимое зрелище: бой гладиаторов со львами. И одним из этих гладиаторов будет возлюбленный бьющейся христианки. Потом перелагалась известная легенда о беглом рабе, который в пустыне встретил льва. Лев сотрясал рёвом окрестности: в передней лапе у него была огромная заноза-щепка, которую раб и извлёк. Раба вскоре поймали, льва тоже. Когда раба выпустили сражаться со львом, лев оказался тот самый; как котёнок, лёг он у ног раба.

И с благодарностью немою

Лев руку смуглую лизал —

Так море пенною волною

Целует цепь прибрежных скал.

После этого никто не стал возражать, чтобы Саша занял койку у окна, хотя Антону очень хотелось поставить одно условие: заменить в последнем стихе слово «целует» на «лизает».

На четвёртой койке жил Вася Весовщиков из Киржача. К нему иногда приезжала мать, привозила треть мешка картошки и пирожки в тряпице, тоже с картошкой.

Отдыхала, знакомо положив на колени руки, похожие на тётитанины. «Работали дояркой?» — спросил Антон. «В войну. А ты как узнал?»

Вася обладал феноменальной зрительной памятью. Размеров она была таких. Уже отцом взрослого сына Василий Онуфриевич, будучи в турпоездке в Праге и сидя с руководителем группы в кафе, вдруг сказал: «Эта официантка двадцать лет назад работала в летнем чешском кафе "Прага" в московском парке "Сокольники"». — «Заливаешь». — «Пари?» — «Полдюжины "Будвара"». Спросили. Она действительно в то лето там работала. Руководитель зашептал, что с такой памятью надо служить известно где и что может порекомендовать. Но Вася сказал, что у него другая дорога. Дорога Васиной памяти привела его после школы прямёхонько на китайское отделение. Иероглифы он щёлкал как семечки; когда его как самого успешливого студента отправили на три года в Пекинский университет, он поражал китайцев знанием редких и количеством; кроме того, выявилась и другая его способность — с исключительной точностью имитировать сложную мелодику китайской речи.

Но Вася на этом не остановился. Благодаря многолетнему упорному упражнению лицевых мускулов в китайском направлении, его физиономия постепенно настолько окитаилась, что китаец перед резиденцией советского посла принял его за своего. (К этому, правда, были обстоятельства предрасполагающие: как у многих насельников рязанско-московско-владимирского ареала, у Васи в спаде скул и разрезе глаз брезжило что-то отчасти монголоидное, видимо облегчавшее задачу.)

А чрезвычайный посол вызвал Васю вот зачем. Ему донесли, что талантливый студент сильно подружился с китаянкой Вань Лань. Намекнув, что выдаёт ради Васина блага государственную тайну, посол по-отечески предостерёг его: отношения с КНР всё ухудшаются, и если не поздно, отношения с её гражданкой лучше прекратить. «Поздно», — сказал Вася.

Мы и без посла знали про охлаждение великой дружбы: стали исчезать китайские плащи, рубашки и замечательные огромные термосы. Китайцы, коих, по непроверенным данным, в МГУ было 20 % (мы этой цифре верили — уж очень они всё заполонили, а Морячок даже подвёл научную базу: в мире каждый пятый — китаец, значит и в университете тоже), всё чаще ввязывались в споры, обвиняя нас в буржуазном перерождении. Одевались они в одинаковые маоцзедунки из синей дабы, очень похожие на сталинки-маленковки, строем ходили в столовую, по вечерам собирались в коридоре и что-то долго хором скандировали. В комнату № 9 подселили китайца, который каждое утро декламировал: «Самое дорогое у человека — это жизнь. И прожить её надо так…»

Васе удалось вывезти свою Вань Лань в Москву. Тут он сделал большую ошибку, свозив её в Киржач. До этого китаянка твёрдо верила в буржуазность СССР и мечтала в эту буржуазность окунуться. Но бедность, в которой жили Васина мать и её родичи, поразила даже дочь китайского кули и внучку рикши. Ошибка усугубилась другою — для развлечения Вася сводил её к своим знакомым, нашим однокашникам: дочери главного режиссёра одного из московских театров, сыну советника посольства в Вене и ещё к кому- то такому же.

— Все богатые, — печально мотала головой из стороны в сторону китаянка, — один Васия бедный.

Однако дела у них вскоре поправились: жена устроилась в поликлинику МГУ, где открыла кабинет иглотерапии. Список лечимых ею болезней впечатлял: от астмы и язвы желудка до бесплодия и импотенции. По предпоследнему пункту к ней как-то не обращались, но зато по последнему — на удивленье активно и почему-то исключительно

арабы. Вася тоже стал подрабатывать — на радио, где с замечательной китайской интонацией обличал перерождение (левое) китайских коммунистов.

Я пришёл к ним в гости в высотное здание, где им дали блок в общежитии. Вася похудел.

— Да нет, не болен. Чуть заперхаю, моя китаёза воткнёт две иглы в подколенку — и наутро как огурчик. Просто — замучила она меня своей азиатской страстностью.

— Тссс! Слышит же!

— Не поймёт. Русский у нас хорошо будет знать Антошка.

Антошка, упитанный раскосый трёхлетний младенец, знал по-русски пока только слово «дыва», которому научился в детском саду при делёжке сахара.

Через год они отбыли в Ялту, куда Васю пригласил тамошний «Интурист» для работы с японцами. Однако на этом поприще удача не сопутствовала ему: заслав группу служащих концерна-гиганта «Мицубиси» на водопад Учан-Су, он забыл прислать туда обратный автобус; дисциплинированные японцы ждали на шоссе под крымским солнцем два часа, но потом на такси и попутках стали подаваться в город; Васю уволили.

Положение снова спасла древняя Китайская медицина: Вань Лань в центральной курортной поликлинике, как и в МГУ, открыла отделение иглоукалывания. Заодно решился и квартирный вопрос. В семье отдыхающего в Ялте ядерного академика N. было большое несчастье — дочка страдала парезом лицевого нерва; на её асимметричное лицо смотреть было страшно; девочке меж тем исполнилось уже пятнадцать; сеансы массажа, за которые какие-то левые врачи брали огромные деньги, результатов не давали. Вань Лань сказала: восемь сеансов чжень-цзю-терапии. С четвёртого мать увозила дочку, рыдая и бормоча: «Хохлы, евреи, китайцы — шарлатаны все». Вань Лань не понимала и показывала на пальцах: ещё четыре. После пятого сеанса правая часть лица относительно центральной оси как будто слегка подвинулась вниз, после шестого оползла ещё чуть- чуть, после седьмого правый угол рта был почти на одной линии с левым, после восьмого — встал на место. Врачи толпились в дверях: девка оказалась красавицей. Мать опять рыдала и что-то бормотала, но разобрать можно было только: «Великая страна… стена…

медицина». Атомный академик долго протирал очки, потом отвёл Васю под локоток в угол и заявил, что полностью владеет ситуацией и завтра же внесёт за него взнос на квартиру в ялтинский кооператив «Альбатрос».

В комнате № 9 на Стромынке, кроме вселившегося на Васино место китайца, издавна обитали румын, албанец и вьетнамец.

Увидев вьетнамца впервые, Антон подумал, что сидит-дожидается кого-то школьник. На строительстве стадиона в Лужниках Антон с ним и двумя его товарищами тащил длинное шестивершковое бревно. Антон взялся за комель, трое вьетнамцев — за хлыстовой конец. Сделав несколько шагов, они вдруг, закричав «не мозьно!», бросили свой конец и брызнули в стороны, Антон еле успел бросить свой. Оказались они старше даже Морячка, все офицеры-лётчики. Зато, говорил вьетнамец, такой, как ты, в джунглях не живёт долго: слишком большой и много воды.

Когда Вася после третьего курса уехал в Пекин, на девятую койку поселили румына. Он сразу прослыл европейцем: рубашку носил один день и зубы чистил ещё и вечером трёхцветною пастой. В первые же дни попросил Антона сводить его в консерваторию на любой концерт.

Программа оказалась популярной; Антон стал разглядывать публику. Прошло чуть больше трёх лет после первых его посещений Большого зала. Но зал стал другой. Исчезли старички, во время исполнения осторожно перелистывающие негнущимися пальцами истрёпанные клавиры; иссякало время фиолетовых лыжных костюмов с начёсом в последних рядах второго амфитеатра и китайских стальных рубашек в средних первого; резко, в два сезона оборвалась вековая эпоха галош, с её закатом началась эпоха грязных следов на коврово-бордовом покрытии партера. В его первом ряду возникли иностранцы, задирающие нога на ногу так, что были целиком видны рифлёные подошвы, похожие на

автомобильные шины. Молодой человек разглаживал программу, всунутую в прозрачный полиэтиленовый пакет — нарождалась эпоха этих пакетов, уходящая в будущие века.

…Вечер встречи шёл своим чередом. Устроили викторину: «Историк, что ты напишешь в двухтысячном году о своём времени?» Задавали вопросы: как назывался в середине пятидесятых бутерброд — три кильки на чёрном хлебе? как прозвали появившиеся спустя несколько лет колготки? что такое «синяя птица»? Антон помнил: «сестры Фёдоровы», про колготки подсказал Морячок: «ни дать, ни взять»; они получили приз: бычки в томате. Про синюю птицу не вспомнил никто, оказалось: курица в витрине магазина.

В фойе развернули книжный киоск; после Чебачинска Антон пребывал в состоянии книжной эйфории; впрочем, и до этого тоже. День его начинался с букинистического на улице Горького, в обед он успевал забежать в находившуюся рядом с научной библиотекой лавку на углу Моховой и Калинина, вечером, перед театром или по пути домой, — изучить часто меняемые витрины-прилавки в проезде Художественного.

Большинство книг удавалось только подержать в руках, но так была просмотрена целая библиотека. В книгохранилище научной библиотеки МГУ не пускали. Студент Мичиганского университета, с которым Антон познакомился на американской выставке в Сокольниках, рассказал, что у них можно свободно пройти в хранилище и бродить между стеллажами сколько хочешь. Это произвело впечатленье большее, чем все рассказы об американской демократии; от огорченья Антон не спал полночи. Профессор Зайончковский, заведовавший когда-то отделом рукописей Ленинской библиотеки, до сих пор имел пропуск, разрешающий свободный доступ в основное хранение, причём в калошах, чем он особенно гордился. «Да хоть бы и без калош», — тоскливо думал Антон.

Но однажды в изыскании средств на книги забрезжила некая нетривиальная возможность…

На факультете с лекцией о лечебном голодании выступил Мутейко, известный последователь и пропагандист Брэга, Шелтона и одного русского дореволюционного журналиста (в кулуарах он назвал имя — Александр Алексеевич Суворин, сын издателя «Нового времени», эмигрант), а заодно и дыхания углекислотой. Лектор, худой, как смык, и необыкновенно энергичный мужчина, обещал тотальное выздоровление от всех болезней. Так и сыпалось: «После пятидневного полного голодания астматический синдром совершенно…», «Артритические боли у неё на десятый день бесследно…» Помогало длительное воздержание от пищи и при болезни с изумительным названьем «люмбаго».

В конце лектор сослался на свой опыт и в частности сказал, что недавно как раз закончил очередной курс голодания и хотел бы обратиться к аудитории с вопросом: сколько дней, по мнению слушателей, он не ел? Студенты, на лету ухватив материал, изложенный самим лектором, стали выкрикивать:

— Семь!

— Десять!

— Две недели!

Юрик Ганецкий, во всём стремившийся выделиться из массы, специальным голосом № 8 (№ 1 был для занятий, № 2 — для официальных бесед, № 3 — для женщин вообще, а № 4, теноровый, — для любовниц и т. д.), предназначавшимся «для многолюдных собраний и митингов», пробасил:

— Три недели!

Мутейко, подождав, когда стихнет шум, сказал скромно, что он голодал ровно сорок дней. Сообщение было встречено смехом и аплодисментами. После этого на факультете, а потом и не только, стала популярной известная песенка:

Бывали дни весёлые,

Я сорок дней не ел.

Не то чтоб было нечего,

А просто не хотел.

Антону лекция Мутейки понравилась, не идеей тотального выздоровления (он никогда не болел), но перспективами большой экономии. В букинистическом на Арбате он присмотрел шеститомник «Истории государства Российского», который стоял уже неделю и мог уйти. В отличие от Тарасенкова, Ципельзона, Смирнова-Сокольского и других собирателей, которых, по их рассказам, книги ждали месяцами, Антону продавцы почему-то книг не оставляли и в задние комнаты магазинов его не приглашали. Месячный заработок на опытах в институте психологии покрывал только треть стоимости Карамзина; всё устраивалось, если добавить месячную стипендию целиком.

С понедельника Антон перестал есть. Мутейко обещал, что чувство голода притупится через три-четыре дня. Этого отчего-то не произошло. Были и ещё необычности. В кустарном, на папиросной бумаге переводе Брэга говорилось, что на седьмой день может возникнуть слабость, и тогда надо лежать в тёмной комнате.

Отдельной тёмной комнаты у Антона не было, но и слабости тоже. Напротив, он испытывал необыкновенную бодрость: просыпался в шесть утра, перестал дремать на лекциях (какой сон с голодухи, говорил Морячок), в голове стоял лёгкий весёлый звон, мысли являлись всё больше возвышенные. Вспоминались отцы пустынники, впрочем также и жёны непорочны. Дотянуть до покупки Карамзина всё же не удалось: на тринадцатый день голодовку пришлось прекратить.

Русскую часть обитателей комнаты № 9 объединяло счастливое недоумение, от которого они не избавились до выпускного вечера, — как это им удалось попасть в Московский университет? Антон с седьмого класса был уверен, что будет учиться только в нём, но помалкивал, потому что Филин и так назвал его выскочкой за то, что он подходил к профессорам в перерывах и задавал вопросы, а также ходил на лекции на старшие курсы.

А ходить ещё было к кому. Читал академик Сказкин. С восторгом узнал Антон, что иногда ещё делает доклады академик Тарле, книга которого «Наполеон» сыздетства была у него настольной. Его имя окружалось легендами. Сам Тарле будто бы говорил, что прочёл всё, написанное о Наполеоне на главных европейских языках (Шереметьев не верил: жизни не хватило б). О «Наполеоне» Сталин сказал: это, конечно, не марксистская книга, но лучшая книга по истории, какую я когда-либо читал. Идеологи попали в сложное положение. По первой части высказывания было ясно, что делать. Но существовала и вторая! Академик остался как бы не запрещённым, но и не разрешённым вполне. Рассказывали ещё, что именно Тарле подал мысль Сталину на параде Победы бросать фашистские знамёна к подножью мавзолея — по примеру римских полководцев, устраивавших такие триумфы после побед над варварами. У самого Сталина будто бы была другая идея — в начале парада забить камнями уже доставленных в Москву русских, воевавших в немецкой армии.

В лекциях Зайончковского по внутренней политике России была настоящая история, без марксизма, — только иногда Пётр Андреич скороговоркой проборматывал какую-нибудь цитату из Ленина. Антона он невероятно смущал тем, что, провожая его в коридоре своей квартиры, подавал ему пальто.

Старший преподаватель Тотлебен (его готовую диссертацию ещё до войны сняли с защиты за мелкость темы) читал спецкурс о российских культурных гнёздах, которых, оказывается, было множество — самарское, казанское, иркутское, тифлисское, самаркандское, минское… Каждое занималось статистикой, изучало локальную историю, этнографию, местные наречия и фольклор, имело прекрасно поставленную газету, не уступавшую столичным. Материал этот — золотое дно! — совершенно не изучен.

Но больше всего Антону нравились занятия — это смущало, — которые проходили не на истфаке, а у филологов, в семинаре по фольклору, где он сидел вольнослушателем.

Семинаром руководила Эрна Васильевна Померанцева, ученица братьев Соколовых, ездившая с ними в их знаменитые экспедиции. Её главный принцип был — дать студентам представление о живом звучании народной поэзии. Слушали переписанные с восковых валиков голоса известных сказителей, граммофонные пластинки с записями народных певиц.

Когда на второй съезд писателей приехала известная северная сказительница Маремьяна Романовна Голубкова, через три дня она уже сказывала на семинаре. Потом Антона командировали показать ей Москву, она захотела посмотреть Сокольники, и Антон поражался её искренней вере в то, что на этом месте действительно когда-то жил Сокольник. Очень порадовала былинница будничным упоминаньем о том, во что верил молодой историк и за что над ним смеялись другие молодые историки: как богатыри подымали палицы в сорок пуд. «У нас и ноне один такой ходит: нос лодьи с рыбой подымат, столь пуд и будет». Рассказывала своим редкостным языком о поморской жизни. Потом Антон прочёл её книгу в записи какого-то журналиста и не узнал ни жизни, ни языка.

Самое сильное впечатление на Антона произвёл сказитель — тоже поморский — Борис Шергин.

Мы ожидали бородатого вальяжного старца, но в аудиторию стремительно вошёл чуть седоватый, чисто выбритый, необычайно подвижной человек в сером коверкотовом костюме. Сначала рассказал о своей жизни, которая вся прошла на море, чего мы почему- то не ожидали: «Дула пособная поветерь. Лодья наша добежала до Новой Земли в полторы сутки». Рассказ пересыпал незнаемыми поговорками: «Пола мокра, так брюхо сыто».

Былины пел он замечательно. Сразу же выяснилось, что в его словаре оппозиция приличное — неприличное начисто отсутствует: непечатные слова он употреблял так же свободно-спокойно, как все прочие. Главная героиня исторической песни о Марине Мнишек именовалась исключительно как Маринка-блядь, причём даже в тех случаях, когда к ней обращался её возлюбленный Дмитрий Самозванец: «Моя коханая Маринка- блядь». Московские девочки краснели и опускали глаза; сказитель же не стеснялся нисколько, руководительница семинара — тоже: из песни слова не выкинешь.

После этого Антон рискнул прочесть Эрне Васильевне частушку, услышанную от старика Кувычки, которую числил среди образцов настоящей поэзии (одно слово он всё же произнести не решился):

По реке плывут две утки,

Серенькие, крякают.

Мою милую. ут —

Только серьги брякают.

Поколебавшись, прочёл ещё одну частушку, предвоенную, которую считал очень показательной в политическом отношении:

Мы..ли девок в бане —

Аж трещали косяки.

Неужели, бля, посадят

За такие пустяки?

Руководительница семинара спросила, много ль он помнит таких частушек, где их слышал, кто информанты. Антон помнил десятка два, большинство — непристойных.

Эрна Васильевна сказала, что ареал — граница Сибири и Казахстана — мало изученный и что на одном из ближайших заседаний он, Стремоухов, должен сделать доклад.

Антон доклад сделал, но как ни собирался с духом, духу этого не хватило, чтоб вслух произносить обсценные слова, как Шергин.

Одна частушка («В старину живали деды Веселей своих внучат: Как засунешь вершков восемь, Даже яицы трещат») вызвала хронологический диспут: она, несомненно, старая, о чём говорит слово «вершков», но насколько? Опера «Аскольдова могила», из которой взяты первые два стиха, написана в 1830-х годах, но эту песню из неё можно было услышать когда угодно — она популярна до сих пор. Информант-крестьянин хоть и слышал эту частушку, по его словам, от крестьянина же, но кто её сочинил?

Дискуссия продолжилась. Кохтев заявил, что исходные варианты записанных Далем пословиц и поговорок в большинстве своём — непристойные, и привёл примеры; то же и в известных детских прибаутках: «Чики-чики-чикалочки, едет мальчик на палочке…» В исконном народном тексте на палочке едет совсем не мальчик, а, так сказать, его мужской манифестант. Суслопаров сказал, что знаменитая сказка о Красной Шапочке тоже имеет аналогичные варианты: «— А что это у вас, Серый Волк? — спросила Красная Шапочка и покраснела».

Курсовая работа Антона на истфаке называлась «Быт хлыстов». При обсуждении в семинаре руководитель сказал, что работа почти вся посвящена языку хлыстовских радений, автора занимает главным образом проблема зауми, причём он ссылается исключительно на дореволюционные работы формалистов — Якубинского и Шкловского, давно осуждённые за игнорирование содержательной стороны литературы. Но где же быт сектантов? Где анализ социальных корней этого быта? В работе ощутим явный филологический крен, причём очень сомнительного свойства. Что и не удивительно, ибо и в выступлениях Стремоухова на семинарах уже был заметен такой крен. После семинара, наедине, профессор дружески посоветовал Антону перейти на филологический факультет.

«Вам это больше подходит, поверьте моему опыту».

В столовой Антон рассказал обо всём Сядристому.

— Ничего себе советик, — сказал рассудительный Морячок. — Потерять два года! Хотя в твоём возрасте… Думай.

Антон начал думать, но тут накатил роман с дочерью египтолога и стало не до филфака.

А по-настоящему серьёзно задумался, когда о том же заговорила Эрна Васильевна, у которой он давно уже был самым активным участником семинария.

— Она права, — сказал главный советчик, Юрик Ганецкий. — Если, конечно, не заниматься современным фольклором — ты же мне сам цитировал, как богатырь садится «во машинушку да бронетанкову». Эти лизоблюдские припевки про колорадского жука: «Он живёт не знает ничего о том, что Трофим Лысенко думает о нём». Тот же официоз, только в фольклорной обёртке. А псевдофольклорные пословицы; сочинённые по заданию какого-нибудь агитпропа!

Юрик попал в больное место. Из осторожности или от испуга руководительница семинара пригласила некоего Соболева, который сделал доклад о распространённых современных пословицах и привёл примеры — они входили в подготовляемую им книгу: «Береги колхоз — получишь хлеба воз»; «За коммунистами пойдёшь — дорогу в жизни найдёшь»; «Советский Союз не обманет, всем защитой станет». Было отвратительно.

— Можно заниматься старым фольклором, — сказал Антон.

— Там тоже чепухи предостаточно. «Пришла беда — отворяй ворота». Какого чёрта? Почему несчастья непременно должны идти циклом? А «дело не медведь» или «пусть лошадь думает, у неё голова большая»? Эта твоя народная мудрость у меня вот где сидит, — он постучал ребром ладони по своей тонкой шее, показав, что она от этого дёргается.

Окончательный приговор, как всегда, был бескомпромиссен:

— Да какой из тебя историк! Вся твоя ментальность — другая абсолютно. Я не видел человека, который бы так по уши был погружён в слово. Ты и историю представляешь как словесный поток.

— А есть иная?

— Вот-вот. Рыдая над всеми этими копьями, кои ломались, аки солома, ты на моей памяти ни разу не восхитился собственно содержанием исторического документа.

Единственно, что я от тебя слышу, — «как выражено! какой образ!» Да куда дальше: нашу, современную историю ты не можешь прочувствовать по факту — тебе подавай слово. Что ты говорил о дневнике Тани Савичевой?

Юрик был прав. Про ленинградскую блокаду Антон, как и все, видел кадры кинохроники — люди чайниками черпают воду из проруби на Неве, фотографию крошечного кусочка хлеба с опилками — блокадный паёк. Но недавно ему попалась статья, где приводился страшный своей смертной краткостью дневник ленинградской девочки Савичевой. Записи пронизали током, впервые он ощутил физически кошмар происходившего тогда.

— Помнишь, что ты писал о Рудине? Конечно, не напечатал? Я так и думал. «За кого он умер? За этих блузников — он, не любивший и своих близких, и собственного народа?» — цитирую близко к тексту, можешь гордиться. «Он умер за слова, которые возбуждали его, как наркотик». Точно? Как всегда, когда пишут о себе. Это ты пойдёшь в бой, потому что позвали слова Суворова, Нельсона, великих стихов, и умрёшь под марш Преображенского полка.

Мир не имел невербального существования, вещи не обладали предметной телесностью — они рисовались буквами, но это была не молчаливая буквенность — они звучали целостностью слова. И не одного — всплывала их вереница, весь синонимический ряд. Тяпка, сапка, цапка. Отделаться не удавалось, слова звенели в голове, он повторял и повторял их, пробуя на вкус; одни оказывались близки, другие враждебны, как прицепившийся репей. Ещё хуже было со стихами. Счастье, если всплывало «Не ты под секирой ковыль обагришь». Но недели две кряду где-то в мозжечке с утра стучало: «Из-бронзы-Ленин-тополя-в-пыли. Развалины разбитого квартала. Поутру немцы в городок пришли И статую низвергли с пьедестала». Чего он только не делал.

Твердил: поэт плохой, да ещё и написал подлую поэму, прославляющую Павлика Морозова. Пытался даже убедить кого-то, что стихи вполне ничего — уместно использован высокий стиль: «низвергли», «пьедестал». Пробовал улучшать текст («руины» подошло бы больше) или искажать («вдрызг разбитого») — иногда это действовало. Спасенье пришло неожиданно: с ранья сквозь бред овечьих полусонок проступило:

Губернатор едет к тёте,

Нежны кремовые брюки.

Пристяжная на отлёте

Вытанцовывает штуки.

Низвергнутый бронзовый Ленин больше не беспокоил.

Стихи всплывали и ночью; он никогда не слышал, чтобы во сне являлись не люди, но строки в отрыве от своих демиургов. Приснились стихи Блока: «Кто-то нерусский, в красивом пальто». Аспирант Сосневский, недавно прочитавший всё алконостовское собрание, заявил, что этой строки у Блока нет, но на него похоже. В другой раз приснилось как бы пастернаковское: «И красных сосен Подмосковья». Такого стиха у поэта никто не помнил, но все задумывались. Снились и ничьи стихи, иногда заумные:

Это кто же, это кто же

Голубую зелень лета

Бесконечно проскочил?

С годами ночные голоса звучали всё глуше, потом утихли совсем. Но днём не изменилось ничего. «Червь его сердце больное сосёт», — бормотал Антон, чистя зубы; «И с тяжким грохотом подходит к изголовью», — скандировал, подымая гантели; опрокидывая на голову один за другим пять тазов холодной воды по Порфирию Иванову, читал, отплёвываясь: «И облив себя водой, стал стучаться под избой».

На обсуждении в своём секторе статьи директора смежного института он неожиданно для всех и себя самого произнёс обличительную речь, что работу нужно завернуть как слабую, а что он — директор, так есть же высший суд, суд потомков, и надо, чтобы нам перед ним не было стыдно. А дело было в том, что из всех звучащих по утрам в голове Антона стихов в тот день выделилось и повторялось «Но есть, есть Божий суд, наперсники разврата»; эта мощная волна его и несла.

Однажды весной за переброской навоза Гройдо сказал:

— Когда вы были мальчиком, я думал, что из вас выйдет поэт. Да и потом, когда прочёл ваши студенческие стихи о Гильотене.

— Стихи были так себе.

— Не скажите. Про нож гильотины — «его равномерная сила правдивей, чем взмах палача» — недурно. А про мёртвых дождевых червей — ещё лучше: «Персть его безжизненно-нелепа, вялая покинутость чехла». Но дело даже не в том, а — вы с детства жили в мире звуков сладких.

В эпоху семиотики на одной из летних школ известный структуралист всем раздавал определения: «человек дороги», «человек норы».

— А я? — поинтересовался Антон.

— Хоть вы и историк, но я, прожив с вами в этой комнате три дня, уверенно номинировал бы вас: человек звука, или — лучше — мычания. Или — чтобы понятнее — человек глоссы.

И Антон решился. В десять утра в понедельник он стоял перед кабинетом декана филфака профессора Михаила Романовича Симбирцева. Про него говорили, что в своё время он донёс на своего учителя Франца Петровича Шиллера и занял освободившуюся кафедру зарубежной литературы. Декан как лектор многим нравился — темпераментом, тем, что читал без всяких конспектов. Правда, Алик Мацкевич как-то рассказал, что Симбирцев целую лекцию посвятил Эжену Потье — столько же, сколько Бодлеру, Верлену и Малларме вместе. Антон поинтересовался, что ещё, кроме «Интернационала», написал Потье. Выяснилось, что ничего. «А о чём же ваш профессор говорил два часа?»

— «О рабочем движении во Франции».

В кабинете декана сидел завкафедрой фольклора профессор Титеров, который Антона знал, так как тот в перерывах между первым и вторым часом его лекций подходил к нему с вопросами то о частушках, то о вариантах текста жестоких романсов. Видимо, его накрутила Эрна Васильевна, потому что он сказал, что по склонностям и вследствие некоторых особенностей биографии студент Стремоухов прирождённый фольклорист, ту вольную частушку, которая вам, Михаил Романович, так понравилась, записал как раз этот молодой человек.

Было определено: Антон после весенней сессии второго курса у себя на истфаке переводится на первый курс филологического факультета с зачётом некоторых дисциплин, как-то: политэкономии, истории СССР, физкультуры и некоторых других.

Вопрос решился в пять минут. А в следующие пять всё так же просто и быстро рухнуло.

Опытная секретарша декана спросила, знает ли Антон, что по закону студент может получать государственное пособие в виде стипендии только пять лет. На основании чего на первых двух курсах нового факультета стипендию он получать не будет.

Ошарашенный Антон забормотал, что знает другие случаи, у них на курсе… Один студент учился год на экономическом факультете… получает стипендию, как все. Да, это

положение часто обходят, сказала секретарша. Бровями показала: но не на нашем факультете.

На деньги, присылаемые родителями, было не прожить. В следующие десять минут он уже шёл мимо Герцена и Огарёва на свой факультет, предупредить, чтоб не искали его личное дело. Попытка изменения жизни вместе с последующим возвращением на круги своя заняла менее получаса.

Удар оказался силён из-за неожиданности: такой причины Антон не предвидел. От расстройства он даже заказал — единственный раз за все годы — телефонный разговор с Чебачинском, хотя логичней это следовало сделать раньше. Мама сказала, что он, конечно, всегда интересовался литературой, но больше всего любил исторические романы.

— Какая филология? — кричал в трубку отец. — Ты историк, историк! Эти твои тетрадки, картотеки! А газеты прошлого века?

Сначала была тетрадка «Самые сильные и необыкновенное» — туда Антон записывал сперва то, что рассказывал дед: кто из животных скорей всех бегает, какие птицы выше всех летают, а рыбы глубже ныряют, какое дерево самое высокое, сколько миллионов книг в библиотеке Британского музея. Потом — что начитал сам: негр в огромном нью-йоркском универмаге служил справочной книгой — помнил, на каком этаже и в каком отделе что продаётся и сколько стоит; французский моряк без водолазного костюма нырнул на глубину 30 м — и другое похожее.

Любимой была страничка «Самый сильный человек всех времён и народов». Последние четыре слова Антон вырезал из газеты «Правда», а предыдущие пририсовал очень схоже сам. Дальше шла запись про монаха Никодима, который на спине внёс на звонницу двадцатипудовый колокол. Но в историческом романе «Микула Селянинович» Антон прочёл, как Микула, выручая монастырскую братию, вынес за ворота обители бугая, в неё забредшего и там издохшего. Тётя Лариса сказала, что обычно производитель весит пудов двадцать пять; древнерусский бугай, решил Антон, наверняка поболе. Запись про монаха пришлось густо зачеркать. Однако и носителя бугая потребовалось замарывать: на путиловско-кировском заводе рабочий подымал слитки в полтонны и в заводском пропуске в графе «профессия» у него значилось: силач. Если б Антону сказали, что абсолютных рекордов на все времена не бывает, он бы очень огорчился.

Эту тетрадку сменила другая — «История вещей». В неё заносилось: когда в России появился самовар, спички (ещё при жизни Пушкина), керосиновая лампа, трамвай, кто и когда изобрёл застёжку «молния», жевательную резинку; что самый гениально защищенный патент сочинили в фирме «Зингер»: «игла с отверстием на колющем конце».

И какие бы швейные агрегаты ни придумывали, эту формулировку обойти никто не сумел, и весь мир до сих пор отчисляет фирме деньги. По совету отца он заменил тетрадку на картотеку и пополнял её и в университете; правда, узнав о существовании «Брокгауза — Ефрона», — уже выборочно, только тем, чего во времена этих великих людей ещё не изобрели или про что они просто забыли.

Газеты прошлого и начала текущего века Антон начал просматривать уже на первом курсе — без всякого плана, всплошную. Брал подшивку «Воронежского телеграфа», «Тифлисского листка», «Забайкальской мысли», «Каспия», столичной «Гласности», «Кобелякского слова», «Якутских вопросов» и листал. Впрочем, на специальные газеты был особый список: «Coxa-кормилица», «Индустрия», «Жизнь приказчика», «Вестник еврейской эмиграции и колонизации», «Студент-коммерсант», «Голос тайги», «Трезвый понедельник», «Казарма». Возникала даже мысль просмотреть все основные русские газеты второй половины века. К тому времени, когда стало ясно, что такой безумной идеей возможно было одушевиться лишь в самозабвеньи юности (триста названий, многие газеты выходили 20, 30, 50 лет, ежедневные имели двенадцать корешков в год), он успел просмотреть больше двухсот годовых подшивок за разные годы. Делал выписки — тоже без определённой системы, всего интересного. Читал

объявления — подряд. «Молодая особа со знанием немецкого и французского языков ищет место гувернантки». «Продаётся пара шведок серых в Яблоках». «Магазин Силкина сообщает, что поступила партия свежей зернистой икры из Астрахани». Печаль овладевала им.

Родители не сказали ничего нового, но Антон немного успокоился. Однако на филфак ходить продолжал. Жизнь на нём казалась бурливее. Только там устроили обсужденье романа Дудинцева «Не хлебом единым» в самой большой аудитории. Она набилась битком. Какой-то чернявый молодой человек (тот самый, сказали Антону, про которого знаменитый Нариньяни в очерке о школьниках написал в «Правде», что он будет вторым Писаревым) сказал в своей блестящей речи: «До сих пор советская литература была литературой большой лжи, теперь она становится литературой большой правды». И закончил выступление стихом Гейне: «Бей в барабан и не бойся!»

Тоска по литературе не оставляла его всю жизнь. Он сочинял доклады, к которым настороженно относились в институте, и приходилось читать их в библиотеках: Тургеневской (пока её не сломали, пробивая бессмысленный Кировский проспект), Некрасовской и совсем неизвестных районных.

Наибольший успех имел цикл: «Записки о Пушкине» — Чаадаева, Пестеля, «Лицейские мемуары» Кюхельбекера. Читался текст — как если б такие записки и мемуары действительно существовали; сам Антон говорил, что это не история, не литература и не история литературы. Сочинённые мемуары Кюхельбекера имели успех несколько скандальный: коллега-соперник (совсем не по научной части) распустил слух, что Стремоухов нашёл подлинные воспоминания лицейского товарища Пушкина, однако их скрывает, ибо жаждет славы не архивиста, но писателя, так как всё время что-то кропает в стихах и прозе (последний факт был узнан злопыхателем от объекта соперничества).

Серия лекций Стремоухова посвящалась историческим реалиям «Евгения Онегина». Почему шампанское Пушкин называет «вином кометы»? Что за «нетленный» пирог из Страсбурга? Зачем Пушкин особо отмечает, что форейтор Лариных бородатый? Ведь мужики все носили бороды. А затем, что форейторами сажали (на переднюю лошадь в запряжке цугом) мальчиков, но Ларина в последний раз в столице была так давно, что мальчик успел возмужать. Напрашивался разговор о самой запряжке цугом. Лошадь, на которой сидел форейтор, называлась подседельная (понятно: на остальных были чересседельники), справа от него — подручная; первая, ближняя к экипажу пара — кони дышловые, или дышловики. (Прослышавши про такое, один из гостей графа Шереметьева, 97-летний старик, хотел поговорить с Антоном на эту тему, так как считал себя последним форейтором в мире, однако не успел.)

Когда доброжелатели передавали Антону слухи, что на его лекциях яблоку негде упасть, он говорил, что не обольщается: дело не в нём, а в Пушкине, и рассказывал случай. В «Академкниге» в небольшой очереди перед Антоном стоял мужичок — как потом выяснилось, слесарь-сантехник. Он купил изданную Институтом русского языка книгу «Лексика стихотворной речи Пушкина». Экземпляр оказался последним.

— И будете читать? — не выдержал следующий в очереди, джентльмен в очках, коему книги не досталось.

— По Пушкину беру всё, — сурово сказал сантехник и повернулся к продавщице.

— А «Поэтическая фразе… логия Пушкина», что третьеводни лежала, ещё осталась? Другу надо.

На спектакле Марселя Марсо в клубе МГУ, когда великий мим стал изображать дуэль Пушкина, Антон опустил голову и на сцену не смотрел, а потом выскочил из зала.

— Ну, старик, — сказал Юрик Ганецкий, — это уже nec plus ultra.

— Извини. Глупо, понимаю. Но не мог. На твоих глазах убивают Пушкина.

В филологи Антон явно не годился. Но как же те, которые всю жизнь читают лекции о Пушкине в университете, ведут семинары?

— Не каждый врач может быть хирургом или работать на «скорой помощи», — объяснял Юрик. — Нужны особые качества нервной системы, способность не приходить в волнение.

— И у всех филологов она есть?

— Думаю, у некоторых даже в избытке. А у кого нет — ушли в поэты.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.